Âÿ÷åñëàâ Êîíäðàòüåâ

Êðàñíûå âîðîòà

Ðîìàí

   

1

 

«Откуда столько денег у народа? Откуда?» — думал Коншин, продираясь сквозь толпу около коммерческого гастронома на Петровке. А глянул налево, на Петровские линии, там у дверей ресторана «Аврора» тоже людно, чуть ли не весь переулок запружен. Такое не только сегодня, уже несколько дней народу на улицах тьма, все магазины — и коммерческие, и комиссионные, и промтоварные — облеплены очередями. Позавчера видел он, как на бывшей Никольской в магазине «Оптика» брали нарасхват бинокли. Прекрасные цейсовские бинокли — мечта всех средних командиров на фронте — покупали теперь какие-то бабенки, мужички, и брали не один-два — десятками, по сто рубликов за штуку. Уже неделю, как в сберкассах толкотня, кто вносил деньги, кто брал, не известно же никому, чем реформа обернется и как лучше…

Ну а вечерами рестораны коммерческие штурмовались с боя, крики, брань, чуть ли не потасовки у дверей. И девчонки накрашенные крутились стайками небось в надежде, вдруг пригласит кто для компании, все равно же старым деньгам пропадать, не сегодня завтра — реформа!

Конечно, по вечерним улицам Москвы бродили не только те, кому деньги потратить надо. Других, как и Коншина, подхватила какая-то тревожная и в то же время праздничная волна — все гуляют, ну и интересно пойти посмотреть. А кто-то просто последние сотню-две решил спустить, потому как начнется новая жизнь, с новыми деньгами и без карточек, чего уж старые деньги беречь. Коншин с раздражением, особо не церемонясь, расталкивал очередь у гастронома, на него шипели, ругались, а он мог ответить лишь злым взглядом. Злым, потому что был он голоден и в карманах не было ни копейки.

Донашивал он зеленый армейский бушлат, в котором вернулся из госпиталя, и кирзовые сапоги, порядком побитые, в них были заправлены гражданские брюки. На голове — кепочка еще довоенная, с маленьким козырьком, а под бушлатом — немецкий пиджачок из какого-то эрзаца, купленный на Тишинском рынке. Рубашка тоже довоенная, стираная-перестираная ковбойка. Он прихрамывал, так как раздробленные осколком кости ступни постоянно воспалялись и побаливали.

Теплилась у Коншина туманная надежда встретить в центре кого-нибудь из знакомых и перехватить сотню, поэтому перешел он на другую сторону улицы и прошагал вдоль очереди в «Аврору», хотя вряд ли кто из его дружков мог в ней находиться. Не те у него приятели, почти все, как и он, перебиваются на пенсиях инвалидных и стипендиях студенческих, не до коммерческого ресторана ребятам. Но занять хотя бы сотню просто необходимо. Голод мучил почему-то всегда перед сном и мешал заснуть. А сегодня еще хуже будет: наглядится на жрущих и пьющих через ресторанные стекла и на тех, кто из магазинов со свертками выходит. К тому же и курева нет, нечего будет пососать перед сном, забить голод. Да что там, читал Коншин гамсуновский «Голод» — похоже очень… А до зарплаты целая неделя.

Вышел он к Театральной площади. И там людно, будто праздник. В общем-то, конечно, отмена карточек и должна быть праздником, это же возвращение к старой, довоенной жизни, которая за войну и за послевоенные два с половиной года, тоже тяжелые, представлялась просто распрекрасной, сытой, благополучной, и не верилось даже, что возвратится она, эта жизнь. Но замечал Коншин на лицах прохожих и растерянность, вроде хорошо, что карточки отменят, что деньги свою цену станут иметь, но и тревожно, как от всяких перемен, а будет ли лучше, вдруг цены на продукты высокие назначат? Никто ж ничего не знал, как и что.

Не только Коншин поглядывал с неприязнью на толпы около магазинов и ресторанов. У большинства народа также не было денег, как и у него, и эти люди, посматривая на очереди, недоуменно покачивали головами и кривили губы — откуда же столько ловкачей оказалось, сумевших на беде народной нажиться, столько деньжищ прибрать к рукам?

Коншин покрутился в скверике около Большого театра. Болтались там замерзшие раскрашенные девицы — на себя-то надеть нечего, так хоть физиономии прикрасить, потом прошелся вдоль очереди в «Метрополь», высматривая — а вдруг кто попадется? Но никто, конечно, не попался, и потопал он к Дзержинке, чтоб оттуда по Лубянке и Сретенке направиться домой, где хоть шаром покати. И тут на подходе к Никольской встретился наконец ему приятель — Колюня Крохин. Знакомство с ним произошло в одной из сретенских забегаловок, а закрепилось обменом коншинского патефона на старую пишущую машинку «Эрика» еще дореволюционного производства.

Крохин представлялся и механиком по пишущим машинкам, и часовщиком, но нигде вроде не работал — имел вторую группу военной инвалидности. Смуглый, чернявый, похожий на цыгана, с курчавыми волосами и лицом в оспинах. На фронте, как говорил он, служил в разведке и, видно, не брехал, потому что наград имел много. Крохин радостно заулыбался, увидев Коншина, и сразу спросил:

— Выпить хочешь по поводу праздничка?

— Не хочу, Колюня, а вот сотню попрошу до двадцать пятого. Если ты при деньгах, конечно.

— А когда я без них бываю? — самодовольно ухмыльнулся Крохин, обнажив крупные желтые зубы. — Для тебя — битте-дритте.

У Коншина отлегло от сердца — неделю теперь он протянет, главное, с куревом будет.

— Держи, — широким жестом протянул Крохин деньги. — А то зайдем куда? Видишь, гуляют все. Завтра на новые деньги начнем жить. Я и цены уже знаю, какие будут. Папиросы в два раза выше довоенного, пивко семь рубликов, а водочка дороговата будет. Зайдем?

— Куда зайдешь, очереди везде.

— Ежели я предлагаю, ежели сказал… — бросил Крохин многозначительно.

Он вообще любил напускать туману и окружал свои действия таинственностью, но и верно, почти всегда был при деньжатах. Много у него не водилось, но на выпивку и закусь — завсегда пожалуйста. В магазины и питейные заведения любил он проникать с черного хода, со встреченными знакомыми при других говорил всегда шепотком, многозначительно отводя их в сторонку.

— Не пойду, Коля… Работать завтра надо, — отказался от приглашения Коншин.

— Как хочешь. Мое дело предложить товарищу… Слушай, а на кой черт тебе машинка понадобилась?

— Так… Захотелось записки, стихи отпечатать.

— И кому это нужно?

— Никому, — пожал плечами Коншин, не сказав Крохину про то радостное изумление, когда увидел он строки своих стихов напечатанными на старой «Эрике».

— Перепечатал?

— Да.

— Ну и не нужна больше машинка? Давай загоним завтра, клиент есть, хорошую цену даст.

— Да нет, вдруг пригодится еще, — Коншину почему-то не хотелось расставаться с машинкой.

— Как хочешь. А записки про войну у тебя?

— Есть и про войну.

— Ох, мог бы я тебе порассказать кое-что, Алеха, — вздохнул Крохин.

— Да у меня самого голова этой войной — доверху, — отмахнулся Коншин.

— А вообще-то чего про нее писать? Кто был, тот не забудет, а кто не был — не поверит. А потому правду о ней никогда не напишут, — с уверенностью закончил он.

— Почему?

— А зачем? Кому это нужно?

Они повернули обратно, к Охотному, и около улицы Горького распрощались. Крохин шепнул таинственно, что нужно ему в одно местечко, по делам… Коншин решил дойди до Садовой, а там сесть на троллейбус. С сотней в кармане чувствовал он себя спокойней и уже без особого раздражения прошел мимо очереди в «Коктейль-холл» и мимо такого же хвоста в «Арагви». Здесь он приостановился закурить — дал ему несколько папиросок Колюня — и, когда прикуривал, подошла к нему какая-то курносая девчушка.

— Товарищ, вы не проведете меня в ресторан, а то меня одну могут не пустить? — спросила она, моргая светло-голубыми, наивными глазами. — У меня очередь вот-вот подойдет, — быстро добавила, заметив недоумение на лице Коншина.

— У меня, милая, денег нет на ресторан, — ответил он, делая шаг.

— Погодите, — заступила она ему дорогу. — У меня есть деньги!

— Так это у тебя, — он захотел ее обойти, но она схватила его за рукав бушлата:

— Понимаете, я… я гуляю сегодня, ну и… приглашаю вас. Понимаете? А деньги у меня есть. Не верите? — она раскрыла сумочку, где лежала солидная пачка.

— Я не привык, чтоб меня угощали незнакомые девицы, — хмуро ответил он.

— А мы познакомимся! — живо воскликнула она. — А потом вы отдадите мне.

Коншин усмехнулся. Его начала забавлять эта девчонка.

— Ладно, пойдем, только отдать я тебе смогу лишь двадцать пятого.

— Пойдете? Вот здорово. А деньги — неважно, когда будут, тогда… — она взяла его под руку и потащила к очереди.

До заветной двери народу было немного, но пришлось подождать. Девушка вытащила папироску и потянулась к Коншину прикурить.

— Ты куришь? — неодобрительно покачал он головой.

— Я сегодня только… Я же сказала — гуляю.

— И в честь чего гуляешь?

— А так. Деньги же пропадут, так хоть посидеть, потанцевать… К тому же день рождения у меня сегодня, — добавила со смешком.

— Придумала? — не поверил он.

— Ей-богу, правда!

Бородатый важный швейцар открыл дверь и пропустил их. Раздевшись и спустившись в зал, они с трудом нашли столик. Играла музыка, пахло пряными кавказскими закусками, жареным мясом. У Коншина заныло в желудке и рот наполнился слюной. Усевшись, девица с важным видом взяла меню, просмотрела, но ничего, видимо, не поняв, передала Коншину.

— Заказывайте, что хотите. И не стесняйтесь, — бросила с небрежностью, скрывая ею растерянность и смущение, и понял Коншин, в ресторане она впервые. — Какое вино самое хорошее?

— А черт его знает, я не специалист.

Коншин стал заказывать, что подешевле, невольно поеживаясь, представляя, сколько это будет стоить, и она, заметив его неуверенность, раскрыла свою сумочку и незаметно передала ему деньги. Ощутив в руках нетонкую пачку, он успокоился.

— За что чокнемся? — спросил Коншин, поднимая рюмку.

— За то… за то, что я гуляю, — рассмеялась она.

— А откуда у тебя денежки?

— А вот это спрашивать неудобно. Я вас угощаю, а вы…

— Верно… Надеюсь, не краденые?

— Не-е, — беззаботно ответила она. — Мне брат подарил, давно еще, на день Победы… Меня Женей звать.

— Хорошо, Женя. Ты мне телефон оставь, отдам я тебе свою долю.

— Вы свой оставьте, сама позвоню.

— Валяй, записывай.

Она достала из сумочки совершенно новенький блокнот и с важностью записала его телефон.

— А теперь давайте гулять, — со смешной серьезностью заявила она.

И они начали «гулять»… Коншин навалился на еду, а Женька больше глазела по сторонам, рассматривала публику, задерживаясь взглядом на женщинах — как одеты. Сама-то она была в простенькой кофточке и короткой юбочке… Принесенный официантом счет на восемьсот двадцать рубликов смутил Коншина, но денег хватило и даже кое-что осталось. Женька спокойненько глядела, как он расплачивается, и ни капли сожаления не было на ее курносой мордашке.

— Куда тебя везти? — спросил он, когда сели они в старенькую «эмку».

— Не знаю… Некуда мне ехать, то есть поздно уже, заругают…

— Кто? Родители?

— Не-е, сестрица у меня строгая… А к вам можно поехать? — ляпнула вдруг без особого смущения.

— Ну, Женька… — протянул удивленно Коншин. — И не боишься?

— А чего бояться? Вы — хороший…

— Хороший я или нехороший, должна же понимать. Ты глупенькая, что ли, совсем?

— Я не глупенькая… Ну, поехали?

— Смотри, дурочка. — Он сказал шоферу свой адрес, подумав, может, девчонке действительно ночевать негде, но решил не трогать ее, не связываться с этой глупышкой.

К дому они подъехали со двора, чтоб пройти через черный ход. С парадного дверь их квартиры запиралась на все замки, а с черного оставалась лишь на одном английском. Когда шли через темный, мрачноватый двор-колодец, а потом стали подниматься по такой же темной, без единой горящей лампочки лестнице, Женька прижалась к нему и восхищенно прошептала:

— Интересно как… Будто в романе.

Коншин усмехнулся… Не сразу попав ключом в замочную скважину, он долго возился с замком, моля бога, чтоб дверь не оказалась запертой еще на один замок. Тогда придется стучать, будить соседей, выслушивать раздраженное бормотанье, а наутро еще и нытье Марьи Ивановны, матери восемнадцатилетней дочки на выданье, особы весьма любознательной что касалось жизни соседей, которая непременно усечет, что Коншин вернулся поздно и не один.

…Вообще их квартира, как, впрочем, и многие коммунальные квартиры, представляла собой явление любопытное. Было в ней четыре комнаты и одна маленькая при кухне, для прислуги. Когда в двадцать втором году Коншины въехали сюда, самую большую занимала Марья Ивановна с мужем, рабочим-трамвайщиком, коммунистом с еще дореволюционным стажем. В другой комнате, поменьше, жила бездетная пара, он — продавец на Сухаревском рынке, то ли в частной лавочке, то ли в государственной (этого никто не знал), она — прямо с обложки модного тогда романа «Наталья Тарпова», в кожаной куртке и красной косынке, рабочая-выдвиженка, подвизавшаяся на ниве общественного питания в нарпите. В третьей комнате обитал самый настоящий нэпман Ляпушкин, полный, краснолицый мужчина, почти всегда под хмельком («угар нэпа»), предчувствующий, видимо, печальный конец своей деятельности, с женой — худенькой блондинкой из дворян и с сыном, одногодком Коншина. Ну и в четвертой, бывшей спальне, жили Коншины. Нэповскую жизнь Коншин помнил плохо. Остались в памяти шумный Охотный ряд с обилием всяческой жратвы и бывший «Мюр-Мерилиз», где были куплены ему за семь рублей какие-то необыкновенные ботинки ярко-желтого цвета. В году двадцать девятом исчез Ляпушкин, а его жена переехала к матери, но вряд ли по своему желанию — комнату, наверно, просто у нее отобрали, и вселился в нее уркаган Сучков с беременной женой. Побушевал он на кухне, грозясь перерезать всех «буржуев», но не успела супружница разродиться, как посадили его за квартирную кражу, и попал он, как говорили, в знаменитые в ту пору Соловки. Больше его не видали. Сухаревский рынок перенесли к тому времени с площади на пустырь за кинотеатром «Форум», и продавец Барляев торговал уже в государственном магазинчике, поскольку частные лавочки ликвидировали. Жена его перестала походить на Наталью Тарпову, она заведовала столовой нарпита и щеголяла не в кожаной куртке, а в меховом манто. Забыта была и красная косынка. Она стала краситься, завивать волосы и вскоре сменила затрапезного Барляева на какого-то начальника из того же нарпита.

Марья же Ивановна после смерти мужа, сгоревшего в чахотке, ударилась в религию, повязала черный платок, что не мешало ей подворовывать продукты у соседей, подслушивать у дверей и сплетничать. Мать Коншина долго уговаривала ее уступить им комнатку при кухне, но та не соглашалась и, чтоб досадить Коншиным, сдала безвозмездно ее в домоуправление. Коншиным комната все же досталась, что вызвало новый приступ ненависти со стороны Марьи Ивановны, впрочем вскоре утихшей, так как всех ее родичей в деревне признали кулаками. После этого она уже остерегалась скандалов, потому что «чистая» пролетарка Сучкова могла обозвать ее «кулачкой».

…К счастью для Коншина, дверь черного хода открылась, и он, прислушавшись и убедившись, что все тихо, шепотом пригласил Женьку пройти. В кухне, разумеется, было темно, они, что-то задев, прошмыгнули в его купе, размером три на полтора, узкое, как келья, где помещались лишь столик, тумбочка и кушетка. Он зажег лампу и буркнул — раздевайся. Женька сняла пальтишко и уселась на кушетку в довольно независимой позе и с какой-то не то глуповатой, не то плутоватой улыбкой смотрела на него.

— Ну, располагайся… Белье под матрацем, — сказал он, собираясь уходить.

— А вы куда?

— В другую комнату.

— А мне одной страшно будет.

— Ты соображаешь чего-нибудь? Восемнадцать-то хоть исполнилось?

— Сегодня. Я ж говорила — день рождения у меня, потому и гуляли… Свет погасите.

Если бы был Коншин голоден и трезв, послал бы эту девчонку ко всем чертям и ушел бы, но сейчас, когда погасил свет и услышал шелест стягиваемой Женькой одежды, выпитое ударило в голову — нечасто выдавался ему в скудной, почти монашеской жизни такой случай, и он стал тоже раздеваться…

…В шесть утра, невыспавшийся, с головной болью и противным ощущением от случившегося, он вывел по черной лестнице Женьку. Она выглядела значительно бодрее и даже улыбалась, что привело его в раздражение.

— Ну, дурочка, и зачем все это было? Знал бы я, что поперлась ты ко мне невинности лишаться, я б и на порог тебя не пустил, — и жалко ему ее было, и злился на нее.

— Зачем вы так? — лениво попрекнула она. — Ну чего теперь говорить?

Верно, говорить сейчас и глупо и бестактно, тем более что у Женьки был вполне довольный вид, будто совершила она все задуманное, — и когда он, выплескивая досаду, опять начал выговаривать ей, она махнула рукой и таким же ленивым, снисходительным тоном, улыбаясь своей дурацкой улыбкой, заявила:

— Еще вчера вечером сказала же — гуляю я…

— И в это «гулянье», значит, входило…

— Ага, — прервала она. — Я так решила, понравится кто, тогда… Ну а вы — ничего. Я к вам приходить буду, хорошо?

— Нет уж, дудки, — выпалил он. — Этого мне еще не хватало.

— Разве я не понравилась вам? — удивилась она.

— При чем здесь понравилась, не понравилась? Девчонка ты сопливая.

— Я не сопливая… Можно подумать, вам уж очень много лет.

— Много, милая. Двадцать семь уже.

— Подумаешь, — небрежно бросила она.

На улице было темно и холодно. Призывно светила лампочка над палаткой «Пиво — воды» на углу Божедомки и Выползова переулка. Знакомый Коншину продавец Костик иногда не уходил домой и ночевал в своем заведении, если не ушел и сегодня, то, возможно, он приютит их до рассвета, ну и утолит Коншин жажду. Он потянул Женьку к палатке, но тут удивила их огромная очередь в сберкассу, которая, судя по замерзшему виду людей, установилась с середины ночи, если не с позднего вечера.

Напрасно Коншин стучал и в дверь, и в закрытые ставни палатки, Костика, видимо, не было.

— Куда же нам? — поеживаясь от холода, спросила Женька. — И зачем так рано мы ушли?

— Соседи, — буркнул он.

— Подумаешь, соседи. Я спать хочу.

Коншину хотелось того же, но вести ее обратно к себе он не мог, и так, наверно, идут на кухне пересуды, что у него кто-то был, и он повел Женьку вниз к Екатерининскому парку, где можно хоть присесть на скамейку.

Екатерининский парк был пуст, только редкие прохожие, жители Лавровских переулков, трусили по аллейкам, спеша на работу. На скамейках же — никого, не май месяц. Они очистили одну от снега и присели. Коншин задымил, а Женька, прижавшись к нему, вроде надумала вздремнуть. Он поглядел на нее, и ему опять стало жалко доверчиво приникшую к нему глупую девчонку. И что с ней делать?

— Ты где живешь? Далеко?

— Не-е… Но домой я сейчас не пойду, — сонно ответила она, открыв глаза.

— Куда же мне тебя деть? — не без раздражения начал он. — Мне, милая, работать надо. Не сдам двадцатого, не получу ни шиша, и не из чего долг будет тебе отдать.

— Ну и не надо, — безразлично сказала она, потягиваясь. — Замерзла я… Поехали к трем вокзалам? А? Там буфеты уже открыты, — предложила она.

— Работать мне надо. Поняла?

— Подумаешь, работа… — пренебрежительно пробормотала она, а потом, повернув к нему голову, неожиданно ляпнула: — Давайте поцелуемся?

— Еще чего надумала!

— Что вам, жалко? Давайте, — и она, приоткрыв рот, приблизила лицо к нему.

— Ну, давай, — он небрежно притянул ее к себе и поцеловал в губы… И снова охватила его жалость и даже какая-то нежность к этой девчушке. — Ладно, — решил он, — пойдем на рынок, погреемся там в павильоне.

Он взял ее под руку и побрели они по пустынным, занесенным снегом аллеям парка в сторону Самотеки. Не успели и на рынок войти, как узнали — реформа! Оказывается, еще вчера вечером по радио сообщили.

— Ой, пойдем хлебушка купим! — воскликнула Женька. — Говорили, что после реформы булки французские продавать будут, такие же, как в коммерческих были! Побежим?

От Женькиных денег осталось рублей двести. Теперь, как узнали, это — двадцать! Однако на хлебушек и еще на кое-что хватит. Булочную только открыли, но народу много, все больше женщины. Ходили около прилавка, глядели на разные сорта хлеба, охали, ахали, разводили руками, удивительно же, все как до войны! Почти все брали хлебушек белый — батоны и булки, черный-то за войну надоел, хоть и его не хватало, а теперь бери сколько хошь, аж не верится.

— Ой, булочки какие! — восторгалась Женька, даже в ладошки захлопала. Покупатели понимающе заулыбались.

После булочной зашли в продуктовый — и тут всего навалом! И масло, и сыр, и колбаса! Чудо прямо-таки! Конечно, колбаски купили, целых полкилограмма! Стоило это на новые двенадцать с полтиной, а на старые, которыми расплачивались, — сто двадцать пять! Хлебушек тоже оказался не очень дешевым, в два раза дороже, чем до войны, но разве для них, привыкших к сумасшедшим ценам на рынках да в коммерческих, это дорого? Главное, всего полным-полно, глаза разбегаются…

Теперь надо приткнуться куда-нибудь, не на улице же есть купленное. Вспомнил Коншин про пивнушку — «сидячку» на Трубной улице, где посидеть можно, и повел Женьку туда. После вчерашнего «Арагви» пивнушка выглядела затрапезно, грязный пол, невытертые столики, да что с нее взять, забегаловка, она и есть забегаловка, но хоть тепло, а когда поднабралось народу, еще теплей стало. Мужички оживленные, разговорчивые. Конечно, речи все о реформе, что сколько теперь стоит. Сетовала братва, водочка много дороже довоенной оказалась, шестьдесят рубликов, а до войны шесть была, только после финской подорожала, но не намного, на три рубля всего… Почти у всех посетителей с собой та же колбаска, розовая, аппетитно пахнущая.

Присели за столик, Женька отламывала от батона и жевала, причмокивая, а колбасу им в магазине порезали — бери ломтик, и в рот.

— Здорово! Никаких карточек! — восхищалась Женька. — Иди и покупай, что хошь. Я и забыла вроде, что было так когда-то.

— Да ты и не можешь помнить, глупышка, — рассмеялся Коншин.

— Я машинку пишущую у вас приметила. Вы что, писатель?

— Какой к черту писатель! Студент я. Понимаешь? Ну и прирабатываю в издательствах.

— Студент, — немного разочарованно протянула она.

— Да, и если ты, милая, на что-нибудь рассчитывала, то зря — пустышку тянешь. Видишь, армейское донашиваю.

— Ни на что я не рассчитывала. Зачем так обо мне думать? — обиделась она.

— Слушай, Женька, ты кто? Учишься или работаешь? Денежки у тебя откуда?

— Я говорила… — отмахнулась она. — А работать мне рано еще, я погулять хочу.

Коншин посмотрел на нее и подумал, что появилось у него какое-то чувство ответственности за эту девчонку, неудобно ему бросить ее сейчас, но ведь действительно работать надо.

— Ладно, Женька, ты иди гуляй, а мне домой пора.

— Уже? — вздохнула она.

— Да, пора… Тебе идти, что ли, некуда?

— Есть, только неохота. Начнет сестрица морали читать… А к вам обратно нельзя?

— Нельзя, Женя. Я работать должен.

Она погрустнела и потянулась к пачке «Беломора», долго разминала папироску, но так и не закурила.

— А ты на что надеялась? Думала, я с тобой утром в загс побегу?

— Нужен мне загс! — отрезала она. — Ничего я не думала! Ладно, пойдемте, — и она поднялась.

Коншину стало стыдновато, ну зачем он так, должен же понимать, что значит для девчонки эта ночь, а он талдычит ей про свою работу.

— Я провожу тебя, — сказал он мягко, положив руку ей на плечо.

— Спасибо. До Колхозной проводите, там я сама…

 

2

 

Марку работалось хорошо. Каждый мазок, казалось ему, ложился на место, был выразительным, и за два дня и две ночи он сделал очень много, даже сам удивлялся. За все это время он ничего не ел: и не хотелось, да и не было ничего, кроме сухарей и пачки кофе, этим и подкреплялся.

И сейчас, собираясь работать третью ночь, он заварил кофе, надорвал последнюю пачку «Норда» — до утра должно хватить, — присел к столу и большими глотками отхлебывал обжигающий губы, не очень-то настоящий, но крепко заваренный кофе. Ноги гудели, да и немудрено: отстоял двое суток у мольберта. Марк не любил высоких слов, никогда не называл свою работу «творчеством», да и словечко «вдохновение» тоже не из его лексикона, но то, что он ощущал в эти дни, наверное, можно назвать вдохновением. Все удавалось, все выходило! И композиция, и фигуры, и цветовая гамма. Четко обозначились характеры, а это он считал важным. И была — драматургия. А станковой картине она необходима. Короче, ему почти все нравилось, что бывало чрезвычайно редко. Даже эскизность и некоторая небрежность. Лишь бы не перемучить, не пересушить…

И пленный солдат в отчаянном замахе киркой на немецкого охранника получился именно таким, каким ему и хотелось, да и сам охранник неплох уже тем, что не походил на звероподобное существо с бычьей шеей, каким изображался в большей части наших картин. Нет, он другой у Марка, с неглупым, даже интеллигентным лицом, и мог быть до войны и учителем, и бухгалтером или квалифицированным рабочим.

Остальные фигуры тоже вроде получились… Выявлен и страх пленных, понимающих, чем это им грозит, и удивление, даже оцепенение второго охранника, которому невозможно и представить, что русский Иван решился на такое.

Выпив кофе, Марк закурил и подошел к мольберту. Вообще-то живописцы не работают при искусственном свете, но он делал только подмалевок на уголь, а в цвете картина уже решена в эскизе. Комната не позволяла отойти на большое расстояние и оглядеть композицию в целом, и Марк подумал, нужно искать мастерскую, так работать невозможно. Ну а сейчас надо продолжать…

К середине ночи послышался ему какой-то невнятный разговор. Говорили о нем. Марк с неохотой оторвался от мольберта и посмотрел во двор — в противоположном окне флигеля их же дома, расположенного буквой П, он увидел две головы. Одна — Толика, студента Строгановки, приходящего иногда к нему со своими работами, вторая — матери Петьки Егорова, дворового приятеля, сгинувшего на войне. Толя сказал:

— Смотрите, как у Марка Викторовича здорово получается. И какая работоспособность, третью ночь работает.

На что Петькина мать хриплым, осипшим голосом пробурчала:

— Какой он тебе Марк Викторович? Маркелом его дразнили, и такая же шпана был, как и мой Петька. Вместе у дамочек в подворотнях рэдики дергали.

— Путаете вы что-то, Марк Викторович большой художник и…

— Какой он художник! — перебила старуха. — Три года после войны прошло, а он все голодранцем ходит, шинелишку донашивает… А картины, которые он рисует, — все насмарку. Истопник наш рассказывал, принесет цельный сверток и — в топку.

Марку разговор этот не мешал, забавлял даже, хотя особо он и не вслушивался. Не показалось ему странным, что в такой поздний час стоят соседи у окна кухни и ведут беседу и почему-то только о нем и что слышит он явственно их слова, хотя окна закрыты и расстояние между флигелями немалое — целый двор. Ладно, пусть болтают, если делать нечего и не спится.

Разговор тем временем продолжался.

— Слушай, Анатолий, а руки-то у твоего Марка дрожат. Как он это свою кистю держит?

— Ничего подобного! Видите, как мазок кладет, точно, как в яблочко.

— Скажешь тоже… Как в яблочко, надо было во фрицев стрелять, а он где был, знаешь? В плену-у… Небось немцам голых баб рисовал. Мой-то голову за Родину сложил, а энтот все кисточками балуется и девок водит.

— Каких девок? — возмутился Анатолий. — Это я к нему со студентками приходил.

— Я через окошко всю его жизнюгу вижу, не говори. Хоть бы занавески какие купил, прикрылся. Денег, что ли, нет или на нас плюет, глядите, дескать, я весь на виду?

— А Марку Викторовичу скрывать нечего… Вы поглядите, как у него солдат получается! Какое лицо! Характер! А вы про какие-то занавески.

— Какое лицо? Рожа, да еще кривая.

Последние слова немного смутили Марка — неужто на таком расстоянии разглядеть можно?

— И вообще все у него кривобокие и вытянутые, — продолжила старуха.

Это пренебрежительное высказывание заставило его отойти от мольберта и внимательно поглядеть на картину.

— Все верно, так и должно быть, — пробормотал он, осмотрев работу. — Пропорции и должны быть нарушены.

И тут Анатолий, словно услыхав его бормотанье, сразу же подтвердил мысль Марка, причем более четко, чем она представлялась ему самому.

— Понимаете ли, Пелагея Петровна, в том мире, где происходит действие картины Марка, нарушены все человеческие законы, там все изуродовано фашизмом. Что такое фашизм, понимаете?

— Ты что, политграмоте вздумал обучать? Знаем мы… — проворчала она.

— Фашизм — это бесчеловечность, а раз так, то даже формы человеческого тела нарушены. Не только души, но и тела. Поняли теперь?

— Мудрено что-то…

— Да, конечно, вам трудно это… Марка Викторовича не понимают даже его коллеги-художники… Для изображения кошмара фашизма нужны новые формы, вот над этим и бьется Марк Викторович.

Что-то раньше не замечал Марк «блеска» Толиного интеллекта, да и никогда не говорил с ним на эти темы. Приносил ему Толик довольно посредственные рисуночки и примитивно разглагольствовал об искусстве, и вот вдруг — такое. Ай да Толик! Марку даже захотелось подойти к окну и приветственно махнуть ему рукой, поблагодарив за понимание, но, глянув в окошко, — никого не увидел. Ушли, значит. Он посмотрел на часы, был третий час ночи…

К утру Марк обессилел. Он сел в кресло, вытянул ноги и уставился в картину. Разумеется, это еще была не картина, но в главном все решилось. Пожалуй, надо пройтись немного по лицу пленного, ожесточить чуть складку у губ, а у немца-конвоира кроме испуга показать и другое, может быть, презрительную полуусмешку неверия — не решится эта руссиш швайн на такое, не хватит силенок, право, смешно, чтоб русский поднял руку, не может этого быть, майн готт, это же просто глупость!

Да, это будет психологически более точным, только не переусилить усмешку, не сделать ее чересчур уверенной, все же в глубине души у немца страх… Марк закурил, и тут неожиданно со двора грохнула музыка, очень громкая… Какой идиот ни свет ни заря патефон завел? — пробормотал Марк. Он поднялся и глянул в окно: дворник спокойно убирал снег и даже головы не поднял вверх, откуда, как казалось Марку, и шпарила музыка, с третьего или четвертого этажа. Мелодии были знакомыми, почти весь репертуар довоенных пластинок — и Козин, и Утесов, и Шульженко, и Джапаридзе, но вдруг в одну из утесовских песенок ворвались новые, не очень-то приличные слова, но легшие как-то к месту и в рифму. Марка это развеселило, хоть и удивило. В следующей песенке — то же самое, но уж совсем похабщина, ловко вложенная в подлинный текст. Марк стал прислушиваться, но музыка начала стихать и вскоре замолкла…

Проснулись соседи, захлопали двери, по коридору стали ходить туда-сюда, на кухне разговаривать, греметь посудой. Эти утренние шумы раздражали Марка, он отложил палитру и взялся мыть кисти — уже не до работы, да и выдохся он. В коридоре зазвонил телефон. Марк к телефону первым никогда не подходил, не стал подходить и сейчас. Трубку взяла соседка и начала с кем-то разговаривать. Он не прислушивался, но вдруг услыхал свое имя, и не из уст соседки, а из… трубки — незнакомый женский голос:

— Елизавета Петровна, скажите, где Марк?

— Наверное, дома… Позвать его?

— Да… Хотя нет, не надо…

— Тогда, может быть, ему что-нибудь передать? — как всегда мягко и вежливо, поинтересовалась Елизавета Петровна.

— Передайте ему… что он подлец!

— Что вы! Марк порядочный человек. Я не буду передавать такое.

— Не будете? Ладно, он услышит сам — подлец! Подлец! Подлец!

Марк выскочил из комнаты. Черт побери, что это? Неужто от трех бессонных ночей и черного кофе у него так обострился слух, что он слышит то, что говорят в телефонной трубке? Доработался, черт возьми! И что это за дама, обозвавшая его подлецом?

— С кем вы разговаривали, Елизавета Петровна? — спросил он в упор.

— Почему тебя это интересует, Марк? — улыбнулась соседка. — Кстати, доброе утро.

— Доброе утро, — поспешно пробурчал он и почти грубо спросил еще раз: — Так с кем вы говорили?

— С одной знакомой, — недоуменно пожала плечами соседка.

— Вы говорили обо мне?!

— О тебе? Господь с тобой. Откуда ты решил?

— Я слышал. Обо мне.

— Марк, милый, не надо меня разыгрывать. Я говорила с одной знакомой, которая вообще тебя не знает.

— Но я же слышал, — обескураженно прошептал Марк.

— Ну как ты мог слышать то, чего и в помине не было, — она мило улыбнулась и собралась уходить, но остановилась, внимательно посмотрев на него. — Марк, а как ты спал ночь?

— Никак. Я работал.

— И ты действительно слышал разговор о себе? — уже обеспокоенно спросила она.

— Да.

— Ты, видимо, переутомился, и тебе померещилось… Ты знаешь, медпункт через дом от нас? Зайди к врачу.

— На кой черт мне врач, — бросил он и пошел в свою комнату.

Там он присел, закурил последнюю папироску и задумался. Конечно, такое обострение слуха ненормально. Наверно, надо зайти в медпункт, спросить, может ли быть такое от трех бессонных ночей и черного кофе? Докурив, он оделся и вышел на улицу.

Марка и так била дрожь, а утренний морозец сразу прохватил до костей, он поднял воротник пальто, нахлобучил шапку на уши и не услышал, как его окликнул шедший навстречу Коншин:

— Привет, Марк. Куда в такую рань?

Когда Коншин подошел вплотную, Марк недовольно поморщился, говорить ни с кем не хотелось, но пришлось ответить Коншину, куда он направляется. Тот вызвался его проводить, и, как Марк ни отнекивался, он пошел с ним.

Медпункт располагался прямо в подъезде большого старого дома в небольшом помещеньице, устроенном когда-то для привратницы. Сбросив шинель и отдав ее Коншину, Марк сразу, как вошел, с ходу спросил у врача, возможно ли такое обострение слуха, при котором он, находясь в комнате, слышит голос из телефонной трубки в коридоре. Докторша подняла голову и внимательно оглядела Марка, задержавшись взглядом на его немного дрожащих руках.

— А что было до этого? — спокойно спросила она.

— Я три ночи не спал, работал, ну и кофейком себя подбадривал. Может, от него?..

— Ели что-нибудь?

— Не хотелось, да и в доме ничего не было, а в магазин сходить — не мог оторваться от работы.

— Так уж и не могли? — улыбнулась она. — Что же за работа такая?

— Я — художник, — не без высокомерия заявил Марк. — Пишу картину. Долго не получалось. И вот вдруг пошла работа.

— Какую же картину? — поинтересовалась докторша.

— Долго рассказывать, — суховато ответил он.

— Я не из любопытства спрашиваю.

— Понимаю, но распространяться не буду. О войне.

— О войне? Опять? Мы так устали от нее, хотим забыть. Может быть, не стоит и не нужно о ней напоминать? — сказала она.

— Это о войне-то не нужно?! — взорвался Марк.

— Нервишки-то у вас, вижу, неважные, — покачала она головой. — У невропатолога давно были?

— Не хожу я по врачам. Некогда. Мне работать надо. Понимаете — работать! — он поднялся. — Вы мне скажите только, бывает такое от неспаных ночей и кофе? Ежели бывает, то — ауфвидерзеен.

— А контузия у вас была?

— Да, сильная.

— В каком году?

— В сорок втором.

— Запишите, Настя, — повернулась она к сестре.

Впервые глянул на сестру и Марк, и что-то знакомое показалось ему в лице девушки. Он глядел на нее, мучительно стараясь вспомнить, где и когда мог ее видеть, но не вспомнил и вдруг неожиданно для себя брякнул:

— Послушайте, сестрица, вы не согласились бы попозировать мне часика два? Лицо ваше мне что-то напоминает, да и нужно мне как раз такое для одной вещи.

Когда Марку было что-нибудь нужно для работы, он действовал бесцеремонно и напрямик, порой с улицы затаскивал к себе людей, поразивших его внешностью и нужных для типажа. Сестра удивленно посмотрела на него и ничего не ответила.

— Я серьезно. Вы, бога ради, не подумайте чего. Вы мне для работы нужны, — выделил он слово «работа».

— Больно вы сразу, — улыбнулась врачиха. — Так и смутить девушку можно. Кстати, ее Настей зовут.

— Чего смущаться? Я ведь не обнаженной прошу ее позировать. Мне лицо ее нужно. Я заплачу за сеансы, — напирал Марк, не замечая, что звучит это довольно двусмысленно.

— Мало ли что вам надо. Мне это не нужно, — наконец произнесла Настя, слегка нахмурившись.

— Почему же вам не нужно? — искренне удивился он. — Вы поможете мне создать картину, ваше лицо будет запечатлено на века.

— Так уж и на века? — снова улыбнулась докторша.

— Разумеется! Я поденкой не занимаюсь, — гордо заявил Марк.

Врач перестала улыбаться и пожала плечами. Марк пожалел о сказанном: еще подумает, что у него шизоидная оценка собственной персоны.

— А что было перед работой? — суховатый тон вопроса подтвердил мысль Марка.

Он усмехнулся:

— Встряска. Приятель один перед реформой гонорар свой спускал, ну и меня пригласил.

— Значит, пили? И сколько эта «встряска» продолжалась?

— Это имеет значение?

— Да, конечно.

— Три дня… Вообще-то я почти не пью. Не до этого, как, впрочем, и до многого другого, — глянул он на Настю.

— Пить-то вам нельзя — контузия. Наверно, говорили врачи?

— Говорили.

— Настя, приготовьте хлоралгидрат… Это снотворное. Выпейте и постарайтесь уснуть. О работе не думайте. Выспитесь как следует и… ну это обострение слуха должно пройти. Вы как будто пришли не один, я слышала разговор?

— Да. А что?

— Попросите того, с кем вы пришли, на минутку ко мне.

— Зачем? — удивился Марк.

— Мне нужно. А пока выпейте.

Настя протянула ему стакан воды, в котором было размешано лекарство. Он поблагодарил и выпил залпом, поморщившись от горечи.

— Значит, доктор, такое может быть? — спросил он еще раз, чтоб успокоиться.

— Да… — как-то неопределенно ответила она. — Но надо вам обязательно к невропатологу. Даже если это пройдет после сна. Сходите, прошу вас.

— Если просите, ладно уж, схожу, — снизошел Марк. — Вы ведь воевали, наверно? И вообще вроде хорошая.

— Уж не знаю какая, но воевала, — она грустно улыбнулась.

— Всего доброго. Спасибо… А вы, Настя, подумайте, — повернулся он к ней. — Мне очень нужно ваше лицо, прямо позарез.

Коншин пробыл у врача не минутку. Хорошо, что Марк нашел в кармане коншинского бушлата пачку «Беломора» и с наслаждением закурил.

— Что она тебе сказала? — спросил Марк, когда Коншин с нарочито безразличным лицом вышел из кабинета.

— Чтоб я проследил за тем, как ты ляжешь баиньки, что тебе необходимо отоспаться и вообще бросить работать ночами. Ну, пошли, я провожу тебя.

— Не надо, — отмахнулся Марк.

— Слово дал хорошему человеку, — Коншин взял его под руку. — Выходит, ты три ночи не спал.

— Да… Вроде начало что-то получаться.

— Ну, у тебя всегда все получается… У меня бы так, — вздохнул Коншин.

— Не всегда, Алексей… Что же касается тебя… — Марк задумался.

— Что? Безнадежно? — выдавил улыбку Коншин.

— Я этого не сказал… Занимайся тем, чем занимаешься.

— А может, я хочу заняться другим? Бросить плакат и всерьез взяться за живопись.

— Не стоит, сэр.

— Почему?

Марк повернулся к нему и сказал жестковато:

— У тебя нет сверхзадачи, а без нее художник не может состояться. — Марк помолчал немного, а потом спросил: — Откуда ты шел так рано?

Коншин поколебался немного, но все же рассказал о вчерашнем. Марк слушал с отчужденным лицом, а когда Коншин закончил натянутым смешком: «Вот такое происшествие…», Марк брезгливо процедил:

— Гаденькое происшествие, даже подленькое… Сколько раз я твердил тебе: бабы, вино — все это дым. Только то, что на бумаге, на холсте, даже какой-нибудь натюрмортик ерундовый, — это останется. А все остальное… — махнул он рукой.

— Понимаю, — удрученно пробормотал Коншин, которому и до слов Марка было тошно. Он закурил.

— А теперь говори правду. Что сказала тебе врачиха?

Коншин замялся и повторил то, что говорил до этого.

— Не ври, Алексей, я понял, у меня были слуховые галлюцинации… Всю ночь. Но как работалось! — воскликнув это, Марк остановился вдруг, провел рукой по лбу. — А может, и это тоже мне казалось? — произнес упавшим голосом и заторопил Коншина: — Пойдем скорее, посмотрим.

Когда Коншин увидел, то не смог скрыть недоумения. Почти все в картине Марка было ему непонятно и чуждо. И изломанность форм, и небрежность мазка, и серовато-коричневый колорит.

Марк же, рассматривая картину, удовлетворенно приговаривал: «Так-с… Это все верно… Что-то нашел я за эти денечки… Не зря, значит, не зря три ночи не спал…»

Коншин помалкивал, хлопая глазами. Марк посмотрел на него, иронически усмехнулся и закрыл полотно.

— Ну, ты иди, я спать буду, — сказал, зевнув.

Возвратившись домой, Коншин не смог заставить себя сесть за работу. Он вяло стал прибирать в своей комнатке, где стоял еще запах дешевых Женькиных духов, и сожаление о случившемся опять кольнуло его: ну зачем связался с девчонкой? А сегодня встреча с Наташей, и она, конечно, что-то почувствует…

Наташу он встречал у Красных ворот. Он хорошо помнил эти ворота. Они были первыми, что его поразило в Москве. Это было в детстве, когда ехали с Курского вокзала на извозчике. Теперь их нет, осталось только название, но место, где они стояли, всегда пробуждало в нем туманные детские ощущения чего-то огромного, давящего и загадочного. И не знак ли судьбы, что встречи с Наташей бывали чаще всего именно здесь, где ловил он ее на дороге с работы к дому. Он не всегда предупреждал ее по телефону, и порой ожидания были напрасны, но в них что-то из довоенных мальчишеских лет, когда он часами маячил около дома какой-нибудь из девчонок, ожидая с трепетом ее появления. И за одно это, за воскрешение чувств далекой юности, за войну забытых, должен он быть благодарен Наташе.

Сегодня нельзя было не пойти, договорились заранее. И вот.

— По-моему, вы опять барахтались в мутной водичке, — сказала Наташа, заметив, как он и опасался, его помятый вид.

— Почему вы решили? — как можно непринужденней ответил он и попытался взять ее под руку, но она отстранилась.

Тогда, засунув руки в карманы бушлата — перчаток у него не было, — он зашагал с ней рядом. Разговор не клеился. Проронили несколько слов о Новом, наступающем сорок восьмом годе, кто где собирается встречать. Коншин заикнулся, что хорошо бы вместе, но Наташа заявила, что любит встречать этот праздник дома.

— Но это значит с родителями, — робко заметил он.

— Ну и что? Родители, возможно, уйдут.

Но вот и Наташин дом. Зашли в парадное, надо уже прощаться, но Коншин медлил и, чтоб отодвинуть расставание, пробормотал, что, дескать, они так ничего и не решили насчет Нового года.

— Еще есть время, — небрежно бросила она, а потом вроде бы равнодушно спросила: — Так в какой же мутной водичке вы вчера побарахтались?

Коншин смущенно переминался с ноги на ногу, долго доставал папиросы, прикуривал и наконец ответил:

— Один товарищ пригласил в ресторан… Ну а я насиделся на сухомятке и… не смог отказаться.

— В ресторане не только еда.

— Разумеется. Выпили малость.

— И не только вино.

— Что ж еще в ресторане? — с фальшивым смешком спросил он. — Не понимаю вас, Наташа.

Она ничего не ответила и протянула руку. Коншин подержал ее в своей, но поцеловать не решился.

— Когда вернутся в Москву ваши родители? — неожиданно спросила она.

— Наверно, стройка через полгода окончится. Почему вы заинтересовались?

— Так… По-моему, вам еще рано жить самостоятельно. Ну, до свиданья, — Наташа вошла в лифт, вот и вся встреча…

Он постоял еще немного в подъезде, докуривая и стараясь разобраться — почему так нескладно получается с Наташей? Ведь прошлым летом была незабываемая поездка за город на чью-то дачу, где бродили они полночи по лесу, целовались и где, казалось, было все возможно… На другой день Коншину нужно было в Москву сдавать работу, на утренний поезд он не поспел, а следующий шел только вечером, о чем его никто не предупредил, и он рвал и метал, упрекая всех, что он останется теперь без получки. Наташа глядела на него тогда странным, похолодевшим взглядом, а он не понимал, как бестактно себя ведет — ведь это были их первые поцелуи и какая к черту получка могла его волновать… Вот с тех пор Наташа с ним другая, какая-то далекая и отчужденная. И почти при каждой встрече разговоры о «мутной водичке», в которой он будто бы барахтается, а какие это «барахтанья»? Просто в день выплаты гонорара отправлялся он вместе с другими художниками в ресторан поесть горячего, ну и немного выпить, но «выходы» эти были без девиц, в сугубо мужской компании. Но сегодня-то пришлось соврать.

Выйдя из парадного, он медленно побрел домой… По дороге вспомнились последние Наташины слова, что ему рано еще жить самостоятельно, и он подумал, верно она сказала, если бы он умел «жить», то ему вполне могло хватить тех, правда, от случая к случаю, заработков к стипендии и пенсии, но он привык на войне жить часом и продолжал жить так же, не очень думая и заботясь о завтрашнем дне. Да и деньги, кажущиеся по довоенным представлениям большими, для нынешних цен, увы, такими не были и мгновенно исчезали из карманов, ведь даже обычный обед в коммерческом ресторане влетал в сотню, а когда этих сотен получалось в получку всего пять-шесть, то неудивительно, испарялись они быстро.

Пройдя Колхозную и свернув на 2-ю Мещанскую, он окинул взглядом строящийся большой дом. Строили его пленные немцы. Днем он видел их — обыкновенные рабочие мужики, работавшие споро и вроде в охотку, и как-то странно было представить, что и он стрелял в этих людей, и они в него…

 

3

 

Вернувшись с работы, увидела Настя: валяется Женька на диване, укрывшись с головой старым стеганым одеялом, и не шелохнулась даже, когда окликнули ее.

— Ты где ночь пропадала? — уже громче спросила Настя и сдернула одеяло.

Женька приоткрыла глаза, зевнула и сонно пробормотала:

— У Лидки я ночевала… А что, нельзя?

— А почему на занятия не пошла?

— Праздник же, Настя, отмена карточек, — растянула Женька в улыбке рот.

— Праздник-то праздник, но пропускать занятия нечего… Всего сотня у нас в доме, по новым деньгам десятка, не дотянем до получки.

— Займем где-нибудь, — беспечно проворковала Женька. — Теперь же жизнь хорошая пойдет, как до войны. Верно же?

— Не знаю, не знаю, — вздохнула Настя. — Дороги пока продукты по нашим-то деньгам, очень дороги.

— Так я слыхала, снижать обещались… Настя, а я сегодня колбасу ела! И булку белую! Вкуснота! — она потянулась, зевнула опять и стала одеваться.

Отец с работы, а работал он в типографии, приходил поздно, и они сели обедать без него.

Комната у них большая, метров двадцать пять, но заставлена плотно. К старой, еще дореволюционной мебели придвинут трофейный сервант с поблескивающим через стекла сервизом и рюмками, на грубо сколоченной тумбочке возвышался бронзовый рыцарь в латах, с копьем и на коне. Это все Петр привез после войны, когда на побывку приезжал.

За обедом рассказала Настя, что приходил к ним в медпункт какой-то странный художник, просил к нему прийти, рисовать ее хочет.

— Ну а ты? — живо, с интересом перебила Женька.

— Что — я? Не нужно мне это.

— Вот и зря! Познакомилась бы. Художники, они хорошо зарабатывают. Да и вообще пора тебе о жизни подумать, а то в старых девах так и останешься.

— Прекрати, — повысила голос Настя. — Мала еще уму-разуму учить.

— Я не мала. Я, может, больше твоего в жизни понимаю. Я так, как вы, жить не собираюсь.

— А как мы живем?

— Скучно живете. Один Петр из нас чего-то в жизни повидал, а мы… — махнула она рукой.

— Мы честно живем. Понимаешь — честно.

— А что толку! — хихикнула она. — С хлеба на воду перебиваемся.

— Так война же была, все так жили.

— Ну да, все! Видала, какие очереди в сберкассы? Значит, есть что менять. Это у тебя сотня, а у других небось тысячи!

— Нечестные тысячи-то, — покачала головой Настя.

— А в магазинах не спрашивают какие… — Она поднялась. — Я пройдусь, Настя?

— Заниматься надо, раз прогуляла.

— Охота по магазинам пошляться, что чего стоит теперь. Интересно же. Ну, отпусти, Настя, — начала она канючить.

Настя нехотя разрешила, и Женька, мигом одевшись, упорхнула.

Спустя немного пришел с работы отец, как всегда уставший, но сегодня со светлым и даже помолодевшим лицом. В руках — газета.

— Вот, доченька, и дождались, — широко улыбнувшись, сказал он, помахивая газетой. — Это надо же, и трех лет не минуло после войны, да еще какой, а карточки отменили. Большое спасибо надо Иосифу Виссарионовичу сказать, большое… Это все он о народе думает. Хотел было четвертиночку по такому случаю к обеду купить, но водочка-то кусается. Может, и правильно ее дорогой сделали, меньше баловаться будут.

— У меня пайковой чуть осталось, на рюмку хватит.

— Налей, ежели есть. Грех не выпить, радость-то какая. Уж больно тяжкий сорок седьмой год был, думал, не выдюжим, но дожили все-таки до светлого дня, дожили…

Он разделся, присел к столу. Настя достала из серванта крошечную рюмку, налила отцу.

— За новую жизнь, Настюшка. За хорошую жизнь, — растроганным голосом произнес он и выпил. Закусив, оглядел дочь сожалеющим взглядом и добавил: — Теперь, Настя, легче будет, пора тебе и о себе подумать, жизнь устроить.

— Опять, отец? Говорила же, не уходит Андрей из сердца, не уходит.

— Понимаю, но сколько годков-то прошло. Что ни говори, а живым живое. Андрея не воскресить, не век же убиваться по нему. Подумай, Настенька, подумай…

Ничего она не ответила, а вечером, перед сном с мучительной ясностью вспомнилось ей, словно не в сорок третьем то было, а вчера, как приползла к ней Андрея мать со страшной бумагой, где черным по белому было написано, что пропал Андрей без вести. Вспомнила, как просидели они до самого комендантского часа, обнявшись и почти ничего не говоря… А потом почему-то проплыло мимо лицо приходившего сегодня художника, с воспаленными, лихорадочно блестевшими глазами, и слова его требовательные прозвучали: «Вы нужны мне, очень нужны»… Эх, кабы действительно нужна она была кому-нибудь — побежала бы, наверно, не задумываясь… Но художнику-то нужна она для картинки какой-то, для баловства, не для жизни…

 

4

 

Игорь медленно ковылял, опираясь на палку, к Институту курортологии, где он два раза лежал после тяжелого ранения в позвоночник, где и познакомился с Ниной. Она до сих пор работала там, и сейчас он шел к ней. На днях он дал почитать ей свой рассказ и очень волновался, прочла ли, понравился ли? Ему самому казалось, что рассказ получился, но все же, все же…

Писать он начал еще в школе, дневники вел чуть ли не с детства, а в восьмом классе написал пьесу и несколько рассказов. Возможно, кроме внутренней потребности высказаться, какую-то роль сыграло и то, что жил он на одной лестничной площадке с известным писателем, был с ним знаком, давал читать свои опусы. Писатель находил в мальчике способности.

Дойдя до Института курортологии, он присел на скамейку у входа и стал ждать Нину. Зная, что вовремя она не выйдет, он закурил и приготовился к долгому ожиданию. Вышла она, разумеется, не одна, с подружками, что-то щебеча и смеясь, его не заметила, и лишь после того, как одна из девушек подтолкнула ее: «Вон твой рыцарь сидит», она повернула к нему лицо. Но и увидя, не бросила сразу подруг, прошла с ними немного, распростилась, сострила что-то напоследок, вызвав дружный смех, и только тогда направилась к нему.

— Давно ждешь, Игорек? — спросила весело и, не дожидаясь ответа, взяла его под руку. — Погодка изумительная, снежок. Пройдемся пешочком.

Игорю погода не казалась особо подходящей для прогулок, ходить ему было трудно, провожать же Нину надо до Каляевской, но он покорно согласился, и они вышли на Садовую. По дороге он терпеливо ждал, когда она начнет о рассказе, но она болтала о всяких дурацких госпитальных историях, совсем ему неинтересных, но он слушал, поддакивал, что-то спрашивал, надеясь, что вот-вот выговорится она наконец и приступит к главному для него, а она все щебетала и щебетала… Воспользовавшись короткой паузой, он спросил:

— Ты прочла, Нинуша?

— Что? — ошарашила она его.

— Как что?! Мой рассказ.

— Ах да, совсем забыла! Прочла, разумеется…

— Ну и как? — выдавил он с трудом, потому как после этого «прочла» она вроде ничего не собиралась говорить.

— Ничего вроде, — протянула она без выражения.

Игорь недовольно повел плечами и нахмурился.

— Негусто, — буркнул он. — Может, ты заметила, что я совсем не описываю внешность героини, но ее представляешь. Разве не так?

— Не знаю, Игорь… Но не очень-то, — она отвела глаза.

— И ты не узнала ее? — спросил он упавшим голосом.

— Если ты пытался изобразить меня, то ничего не вышло. Я другая.

Игорь остановился и полез в карман за папиросами.

— Не обижайся, Игорек. Я же не умею притворяться. До тебя у нас один журналист лежал, ИФЛИ окончил, и уж как я ни была в него влюблена, но его писанину на дух не принимала. Помню, в одном рассказике у него было: «Он ее поцеловал, она его поцеловала, они поцеловались, потом опять целовались». И так без конца. Я от смеха умирала. Взрослый уже мужчина, а ни о чем, кроме поцелуйчиков, писать не может. Знаешь, как он на меня злился? «Глупая девчонка, ничего не понимаешь, это не хуже, чем у Бунина… Хотя что я, ты его же, конечно, не читала…» А я как раз и читала! И меня бунинские женские лодыжки тоже раздражали. Мне Буслай говорил…

— Что за Буслай? — перебил он хмуро.

— Наш учитель по литературе, вот кто! Так он говорил, что у меня абсолютный литературный вкус. Понимаешь, абсолютный! Есть музыкальный абсолютный слух, а у меня вкус. И ничего тут не сделаешь.

— И ты уверена, что твой Буслай прав? — натянуто улыбнулся Игорь.

— Уверена. Буслай очень умный был.

Игорь усмехнулся, пожал плечами. Через некоторое время спросил нарочито небрежно:

— Ну и как на твой абсолютный вкус финал пришелся?

— Прости, Игорек, — смутилась Нина. — Не дочла я до конца. Понимаешь, отвлекло что-то. Прости.

— Ну, знаешь, Нина, это уж неуважение какое-то, — развел он руками.

— Прости, виноватая я, — она действительно чувствовала себя виноватой, и ей стало жалко Игоря. — Ну, брось дуться. Сказала же — виновата, — она потрепала его по щеке. — Хочешь, поцелую? Ну?

— Мы на улице, — отвернулся он.

— Ну и подумаешь, на улице… Я тебя, конечно, понимаю. У тебя такая фамилия, что и псевдонима не нужно — «Игорь Степной, роман в двух частях»! Звучит-то как! — сказала без иронии. — Ты же знаешь, закон природы: близкие люди никогда не могут оценить гения…

— Не будем больше, — перебил он. — Для меня это все очень серьезно. Конечно, наверняка в рассказе есть слабые места, я и дал тебе читать, чтоб всерьез поговорить, а ты…

— Бедный мальчик, — теперь она перебила. — Знаю, ты серьезный и очень умный, но почему вы все, мальчишки, рветесь в поэты или в писатели? Знаешь, за войну сколько ребят мне читали свои вирши или рассказики? Жуть. А стихи какие! Умереть можно!

— Где у тебя рассказ? Отдай мне.

— Придем домой, отдам… Ты что, по-настоящему расстроился?

— При чем здесь расстроился? Просто мне важно твое мнение, а ты… ты так легкомысленно отнеслась…

— Я дурочка, Игорь! Самая настоящая. Другая бы, конечно, такие восторги тебе излила, что ты и неделю не очухался, а я — правду-матку! И главное, прекрасно же понимаю, любви ко мне у тебя от этого не прибавится, а наоборот. Но меня будто какой чертик за язык тянет. Рассказ-то твой, возможно, совсем неплохой, а я… — она рассмеялась, но, быстро оборвав, спросила: — А кстати, откуда у тебя герой такой сознательный взялся? Прямо куча достоинств! Уж не ты ли сам? А? Где ты таких видел? Вот я и не поверила, — досказала уже серьезно.

Игорь ничего не ответил. Он поднял воротник шубы и еще больше ссутулился. Если разговор был бы другим, возможно, он не ощущал усталости, но такой… Да еще мокрый снег, которым восторгается Нина, да еще скользота на тротуаре, а дошли они лишь до Маяковской…

Около кинотеатра «Экран жизни» толпился народ, шло «Сказание о земле Сибирской», на афише лицо Дружникова, улыбающееся, красивое. Нина приостановилась.

— Он был хорош в «Без вины виноватых», а здесь… здесь душка какой-то, — небрежно взмахнула она рукой.

У Каляевской она сказала, если он устал, то может не провожать, но Игорь пошел. В подъезде он закурил и стал греть руки на батарее отопления. Она ждала, что вот-вот он попросит ее прийти в субботу, а ее эти размеренные субботы, когда его мать уходила куда-то, порой тяготили своей обыденностью, не такой представлялась ей любовь, и она уже приготовилась под каким-либо предлогом отказать, но Игорь молчал, попыхивая папироской, и отрешенным взглядом уставился в потолок. Ей стало жалко его, и она корила себя, что резала «правду-матку», огорчив Игоря. Ну, что ей стоило чуток покривить душой и похвалить рассказ?

— Ну, пока… Перед субботой созвонимся, — сказала она.

Лицо Игоря посветлело немного. Она наскоро чмокнула его в щеку и легко взбежала на несколько ступеней лестницы, оттуда махнула рукой и исчезла за дверью. Он слышал, как стучали ее каблуки в коридоре.

Домой вернулся сумрачный. Мать, заметив это, сразу же спросила, что с ним.

— Ничего, — пожал он плечами.

— Нине не понравился твой рассказ? — догадалась она.

— Она не дочитала, — кисло усмехнулся он.

— Не огорчайся. Ты знаешь, я хорошо к ней отношусь, но она еще такая девчонка. Ты покажи Александру Георгиевичу, я уверена, он даст прекрасный отзыв.

Александр Георгиевич был тем самым известным писателем, жившим в их доме.

— Я покажу, но не сейчас. Надо кое-что подправить. Нина высказала несколько вроде бы верных мыслей.

— Не преувеличивай ее интеллектуальные возможности, — улыбнулась мать. — На мой взгляд, у тебя все получилось.

— Это на твой взгляд, — уныло сказал он.

Чего-чего, а критического отношения к своим литературным опытам у Игоря было не отнять. Не переоценивал он свои возможности, потому и учился в Тимирязевке, а в заочный полиграфический поступил, потому что хотел получше знать литературу. Если не выйдет ничего с его писаниями, будет он наверняка хорошим экономистом, а это сейчас очень важное дело — надо же поднимать хозяйство и восстанавливать страну.

 

5

 

Просидев безвылазно два дня и две ночи, Коншин сдал работу к положенному сроку, только не успел подписать ее в одной инстанции. Это беспокоило, в редакции могли не оформить счет, тогда пролетит он мимо получки и к Новому году останется без копья. Конечно, сотню-две можно будет где-нибудь перехватить или выпросить пенсию до срока.

Но заведующий плакатной редакцией работу принял и подписал счета. Он вообще неплохо относился к Коншину, помогал советами, а иной раз и сам исправлял в плакате кой-какие мелочи, чтоб не гонять его по пустякам в редакцию. Сегодня же он был мил и любезен, пожалуй, более обычного.

— Счет я вам оформляю, Коншин. Понимаю же, впереди Новый год. Но вы обязательно на днях подпишите плакаты. Договорились?

— Разумеется, Анатолий Сергеевич.

— Вот и ладненько… Ну а как, нравится вам у нас работать?

— Да. Я очень благодарен вам.

— В будущем году у нас большой план, и, я думаю, вы сможете иметь более или менее постоянную работу. У вас не все еще получается, но научиться работать можно, лишь работая. У главного художника были претензии к некоторым вашим плакатам, но я отстоял вас. Людей на плакате вам надо стараться делать с натуры, вы еще не набили руку. Попросите кого-либо из товарищей попозировать. А остальное у вас идет хорошо.

Коншин действительно был благодарен Анатолию Сергеевичу, тот взял его, можно сказать, с улицы, без всяких рекомендаций, и вот уже полгода Коншин имеет заработок. Может быть, подумал он, надо пригласить Анатолия Сергеевича посидеть в ресторане, и он заикнулся об этом.

— Нет, двадцать пятого я не смогу, но на будущее — не возражаю, тем более нам и верно надо поговорить в свободной, так сказать, обстановке, — улыбнулся Анатолий Сергеевич.

Из редакции Коншин вышел сияющий. И получка будет к Новому году, и обещание Анатолия Сергеевича насчет постоянной работы — все это радовало. Уж больно унизительны эти хождения по издательствам с просьбами, нет ли какой работенки, равнодушное рассматривание работ, и по тому, как их возвращали, и по тому, как цедили обычное — «позвоните через месяцок», было ясно, впечатления его плакаты не произвели, и вряд ли стоит звонить или заглядывать сюда еще раз.

У пивного бара на Пушкинской увидел Коншин группку студентов литинститута и среди них одного, с которым познакомил его когда-то Костя Саничев, бывший одноклассник, ныне учившийся в Литературном.

Саничева он очень давно не видал и подошел к ребятам спросить о нем. Они потупились. А тот, с кем он был знаком, отвел его в сторонку и шепнул, что Константина месяц тому «взяли» и что не надо о нем спрашивать. Шепнул и быстро вслед за своими шмыгнул в дверь бара. Коншин не успел даже спросить — за что? Он стоял ошеломленный, будто взвизгнула рядом пуля и шмякнулась сзади в кого-то. Бывало на войне так. И обернуться боязно — кого же шлепнуло, не друга ли? Саничев не был близким товарищем, но разве в том дело? «Взяли» же инвалида войны, безногого, сверстника. Вот что подействовало и в сознание не укладывалось. Слетело мигом радостное настроение, побрел медленно к дому, прихрамывая больше обычного, так как стрельнуло болью в раненую ногу.

Около сберкассы на Божедомке тянулась огромная очередь. Старые деньги меняли до двадцать второго декабря, а сегодня двадцатое, и очередь бурлила. Стояли-то, конечно, те, кому было что менять, из-за нескольких сотен или даже тысячи стоять с ночи до вечера резона нет. Стало быть, большие деньги меняли, а откуда они? — подумал опять Коншин.

И вдруг он заметил Лилю из его дома. Она отвернулась и скрылась за спиной какого-то мужчины, но, идя дальше, увидел он и ее отца, и мать, и даже младшую сестренку. Выходит, всей семейкой стоят. Коншин не знал, где работал во время войны ее отец, но вот нахапал деньжищ, а казался вроде порядочным человеком. Коншин сплюнул и выругался про себя. Вот кого сажать надо, а не… И вернулся мыслями к Косте Саничеву.

На другой день, встретившись в институте со своим нынешним другом — Володькой, с которым познакомились в сорок пятом, Коншин рассказал ему об обещании своего шефа из редакции по поводу постоянной работы. Володька поздравил, но выразил опасения, не засушит ли себя Коншин плакатом.

— Мне говорили об этом, но что делать? — пожал плечами Коншин. — Работать-то надо. Да и надоело военное донашивать. Давно хочу Наталью куда-нибудь пригласить, но куда в таком виде с приличной девицей?

— Все это так, — понимающе кивнул Володька. — Но как бы на халтуре руку не испортить.

— Не до жиру, Володька… И почему обязательно испортить? Я не считаю плакат халтурой.

— Смотри, тебе виднее…

После занятий, как всегда, шли вместе, тут и рассказал Коншин о Косте Саничеве. Володька выслушал внимательно, а потом, усмехнувшись, спросил:

— А когда брали старшее поколение, тебя не поражало?

— Не так. Видишь ли, старшие-то родились до революции, могли чего-то недопонимать, чем-то быть недовольны, ну а мы? Мы-то родились при Советской власти, мы четыре года воевали за нее, и вот… — Коншин задумался. — В сознание не укладывается…

Володька ничего не ответил. Какое-то время шли молча и лишь около Института Склифосовского Володька спросил:

— Помню, рассказывал ты мне о полковом комиссаре. Не знаешь, что с ним?

— Не знаю… На днях в троллейбусе его дочь увидел, да не узнал сразу. Когда она выходить на Самотеке стала, вспомнил. Бросился за ней, а двери закрылись. Так неловко вышло. Она-то меня узнала, глянула в упор, а потом резко отвернулась, решив, наверно, что не желаю я ее узнавать.

— Да, неудобно получилось, — покачал головой Володька.

— Сходить, что ли, к ним?

— Сходи обязательно, это надо, — нажал Володька на последнее слово.

Разумеется, надо, думал Коншин вечером по дороге на Садово-Самотечную, где жили комиссаровы дочки. Уж более трех лет минуло с той поры, а не уходил этот человек из памяти, нет-нет да вспомнится крупное, иссеченное морщинами лицо, обстриженная седая голова, плотная фигура в лагерном ватнике — и взгляд, полный отчаянного непонимания, что же случилось с ним и как произошло. И всегда при этих воспоминаниях томило Коншина чувство неясной вины, особенно тогда, когда вспоминалось, как тянулся комиссар перед ним, бывшим младшим лейтенантом, мальчишкой, как робко спросил при первом знакомстве, где воевал Коншин, и как с дрожью в голосе благодарил за такие вроде бы мелочи, как передачи писем и посылок от дочерей.

Дом Коншин помнил, чуть выше автодорожного института, ближе к Лихову переулку, да и заметный был дом, красивый, в стиле модерн. Номер квартиры он позабыл, но этаж-то вроде четвертый или пятый, в войну лифт не работал и взбирался по лестнице как будто высоко. Сейчас поднялся на лифте до пятого и дверь узнал. Позвонил, немного волнуясь. Открыла одна из дочерей, как раз та, которую в троллейбусе видел. Поздоровался, извинился, что не узнал при встрече сразу…

— Много лет прошло, да и стоило ли узнавать? — сказала она и пригласила пройти, добавив, что они-то его не забыли.

— Я на минутку. Хотел узнать, что с вашим отцом? Не пересмотрели дело?

— Папа… умер… — очень тихо ответила она, так тихо, что он скорее по движению губ, чем по звуку, понял сказанное.

— Умер? — оторопел он, остановившись.

— Вы проходите. Нам многое надо вам сказать.

Коншин прошел в комнату, сел на предложенный стул, попросил разрешения закурить.

— Курите, — разрешила она и села напротив. — Мы с сестрой хотели разыскать вас, но потом как-то раздумали…

— Почему?

— Ну, понимаете ли, — замялась она. — Может, вам ни к чему такие знакомства… А хотелось поблагодарить вас за все — и за письма, и за посылки, и главное, за то, что вы как-то скрасили отцу последние дни… Он писал, что становится легче от того, что есть люди, не верящие в его вину, а ведь это про вас… Этот молоденький лейтенант, писал он, единственный человек, с которым я могу быть искренним, он не боится общения со мной… Вот нам и хотелось…

— Разве в этом есть что-то особенное?! — вырвалось у Коншина.

— Наверно, вы по молодости не понимали, чем рисковали, передавая письма, посылки, да и просто общаясь с… заключенным.

— Ну чем я рисковал? Я прошел войну, трижды ранен, награды, — воскликнул он.

— Папа тоже воевал с начала войны. И наград у него, наверное, было больше, чем у вас. Понимаете? — грустно улыбнулась она.

— Нет. Я тогда ни о чем таком не думал. Я видел человека, фронтовика, полкового комиссара, попавшего в беду, ну и…

— За это мы и благодарим вас, — комиссарова дочь немного помолчала, а потом с трудом и с болью в голосе сказала: — Вообще-то мы с сестрой знали, что папа не выдержит лагеря. Он был такой гордый, а лагерь… Да вы сами знаете.

— Да… — тихо подтвердил он, вспомнив последний разговор с комиссаром, о котором не мог рассказать, так как дал слово молчать.

— Кстати, а как вы там оказались? — спросила она и смутилась.

— Разве я не говорил? Мне надо было до института где-то работать, вот и устроил меня отец в Углич, на завод, где главным инженером был его товарищ… Ну а на заводе работали заключенные…

На обратном пути вспомнился Коншину отчетливо, до каждого слова тот разговор, и сейчас, после того как узнал о смерти комиссара, понял еще больше его страшную суть. Стояли они у штабеля бревен, угостил Коншин куревом, комиссар жадно затягивался, а потом поднял глаза, глянул на Коншина как-то растерянно, беспомощно и, тяжело переводя дыхание, сказал, трудно выговаривая слова:

— Знаете, Коншин, до чего я дошел? На какой подлой и страшной мысли ловлю себя? Уж не знаю, как решаюсь сказать об этом, но, видно, сил нету держать в себе… Вот читаю сводки… Радуюсь, разумеется, но думаю… Было бы на фронтах хуже, может, меня — туда… Хоть рядовым в штрафную… Понимаете ли, я — старый коммунист, комиссар, Родину свою любящий, и вот… вдруг мысли такие… Там бы умереть, в бою, с оружием в руках, а не на барачных нарах… — задрожал голос, и на миг закрыл он лицо руками. — Только, ради бога, забудьте об этом и — никому. Слово дайте.

Пробормотал Коншин тогда, что дает слово, конечно, но что все же не надо отчаиваться, после войны пересмотрят дело… Комиссар безнадежно покачал головой и никакого проблеска надежды не увидел Коншин в его мертвых, потухших глазах…

 

6

 

В то же утро первого дня денежной реформы Михаил Михайлович Воронов подходил к своему дому в Борисоглебском переулке с двумя большими сумками — это была натуральная оплата продмагов за срочную работу: новые ценники на продукты. Перед этим он обошел несколько магазинов, что на Арбате и в прилегающих к нему улицах и переулках, устал и был голоден.

— Держи, Таня, — сказал он жене, передавая ей сумки, а сам стал стаскивать с себя старое-престарое кожаное пальто, непонятно уж какого цвета. — На неделю, думаю, хватит, — он тяжело опустился на продырявленный, видавший виды диванчик.

— Разумеется, хватит, — приняла она сумки и вздохнула. — Но как мы будем жить дальше, Миша?

— Как жили, так и будем, — раздраженно ответил он. — И перестань об этом. Приготовь мне поесть, и я лягу спать, — две ночи он сидел над ценниками.

— Сейчас, Миша, сейчас… — засуетилась жена и начала выкладывать из сумок продукты.

Как жили, подумала она, это была не жизнь. Муж, вернувшись с войны, так никуда и не поступил работать, а потому и не получал продуктовой карточки. Жили на случайные заработки, оформлял Михаил Михайлович стенгазеты в магазинах, писал разные объявления, ценники на продукты, делал кое-что и с убогими витринами, украшая их сооружениями из пустых консервных банок и старыми муляжами. Расплачивались с ним магазины чаще всего продуктами, что было тогда даже лучше, чем деньги, но вот как теперь после отмены карточек будет, неизвестно. Может, легче, а может, и труднее? Все же на ее мизерную зарплату можно было паек выкупить и по своей, служащей карточке и иждивенческой сына, а сейчас продукты много дороже стали — и как все обернется?

— Миша, — неуверенно начала она, — может быть, все-таки тебе надо в союз сходить? — она говорила о Союзе художников, членом которого был муж до войны.

— Нет, Таня. Ты же знаешь, пока делать этого не следует.

— Сколько же времени прошло, — вздохнула она.

— Давай прекратим этот разговор, — резко сказал он, поднявшись с дивана. — Ты дашь мне поесть или нет? И чего ты все время ноешь? Если бы я не вернулся к тебе, вы бы с голоду подохли за эти годы. И не вмешивайся в мои дела.

— Не сердись, Миша. Я не о нас, мы-то перебьемся. Я о сыне.

— Я люблю его не меньше, чем ты, иначе… — он не досказал, но она поняла — иначе он не возвратился бы к ней.

Она часто заморгала и всхлипнула. Потом, чтоб перевести разговор — да и вспомнив, — сказала, что звонила Антонина Борисовна, их давний друг, поздравляла с отменой карточек и пригласила на Новый год…

— Пойдем, Миша?

— Не знаю.

— Мы совсем растеряли друзей. По-моему, надо пойти, — робко сказала она.

— Не друзей мы растеряли — знакомых. Ну и бог с ними.

Жена стала накрывать на стол. Немного погодя она вернулась к тому, что, видимо, давно не давало ей покоя, сказав, что и Антонина Борисовна, и ее племянница Наташа тоже советовали ему восстановиться в МОСХе.

— Ты опять? Они же ничего не знают до конца. И не лезь ко мне с этим. Я должен решить все сам. Поняла?

 

7

 

Новый, сорок восьмой год встречался москвичами радостно, с надеждами. Все самое тяжелое позади. Выдюжили и войну, и тяжкие послевоенные три года, теперь жизнь должна беспременно лучше становиться. Хотя цены на продукты после реформы оказались выше довоенных вдвое, но обещали снижать постепенно, чтоб через несколько лет приблизить, а то и сравнять с теми, что до войны были. В магазинах было всего полным-полно, взгляд радовался, но очередей не видать — туговато с деньжатами у народа, да и цены кусаются, масло сливочное шестьдесят два рубля, мясо — двадцать восемь, так что такие продукты, как сыр, колбаска, брали по сто — двести граммов, ну а деликатесы вроде икорки, рыбы копченой могли себе позволить лишь немногие, да и то в дни получек. Но без этого прожить можно, главное, голод кончился. Ну и промтовары появились; материал бостон четыреста пятьдесят рубликов за метр, костюм мужской — одна тысяча четыреста, полуботинки мужские — двести шестьдесят. Можно уже поднатужиться и купить что из одежды. Кому не лучше стало, так это тем, кто большие пайки получал, литерные А и Б, теперь им не по довоенным ценам паек выкупать, а платить, как и всем, денежки по новому прейскуранту. Но таких немного, всему-то народу лучше стало.

Коншин Новый год встречал у Наташи. Народу было мало — он с Володькой, двоюродный Наташин брат с девушкой и подружка ее для Володьки. Собрали по сто рублей с носа, и стол был таким, за каким они давно не сидели, почти довоенный, даже с шампанским. Но Коншину почему-то грустно. Стукнет ему, да и Володьке скоро двадцать восемь, на фронте ребята таких лет казались им уже настоящими мужчинами, да и редко кто из них был бессемейным и бездетным, а они вот все еще студентики. Коншин хоть подрабатывает что-то, а Володька тянет на пенсии и стипендии и даже эту сотню на праздник пришлось просить у матери. Да, взрослые уже мужики, а все еще несамостоятельны…

Володька вяловато ухаживал за Наташиной подругой. Видно, не очень-то понравилась. А Коншин, как обычно при Наташе, ощущал какую-то скованность. Она же сегодня была оживлена, любезна, как и подобало хозяйке дома, и даже кокетлива.

Когда все тосты за Новый, сорок восьмой год, в котором должно быть у всех прекрасно и хорошо, были произнесены, у Коншина непроизвольно вырвалось про Костю Саничева.

Наступило неловкое молчание. Наташа поджала губы и с досадой бросила:

— Вот всегда у вас так, Алексей, чем-нибудь да испортите. Ну зачем сегодня об этом?

— Простите, не к месту, наверно. Но я все время об этом думаю.

— Ну и думайте про себя! Мы празднуем Новый год и к чему эти разговоры?

— А почему, интересно? Мы же взрослые люди, — вмешался Володька, холодно взглянув на Наташу.

— Потому, что мы собрались не для этого, — отрезала она.

— Вы, наверно, не поняли, Наташа, что встревожило Алексея. Это же первые удары по нашему поколению. По фронтовому! Отдавшему семь миллионов жизней![1] — продолжал Володька.

— Да, Наташа, — мягко начал ее брат, — все это довольно серьезно, и напрасно ты…

— Может быть, — перебила она его, — но у Алексея есть сотни мест, где он может обсуждать это, а не в доме, куда он пришел встречать Новый год. Ну почему у вас всегда так получается? — повернулась она к Коншину.

— Хорошо, больше не буду об этом, — примирительно сказал он. — Можем поговорить о «Последних днях Гитлера» Бергарда Больдта, что печатается сейчас в «Правде».

— Гитлер надоел, ну его… — засмеялся Наташин брат. — Лучше я поставлю Вертинского, благо теперь его можно слушать без опаски, — и направился к столику, где стоял патефон.

Да, Вертинский уже не белоэмигрант, а советский гражданин, пластинки с его «упадочными», как они звались раньше, песенками можно, хоть и с трудом, купить в московских магазинах, а также попасть и на его концерты. Поначалу это было необычно.

— Моя мать ходила на концерт, — сказал Володька. — Но больше смотрела не на Вертинского, а на публику и поражалась, что еще осталась старая московская интеллигенция.

— Чему тут поражаться? — холодно спросила Наташа.

— По-вашему, нечему? — усмехнулся он.

— Ты вроде помалкивала, Наташа, когда твоя тетка удивлялась тому же, — заметила девушка Наташиного брата.

— Ну, тетя Тоня вообще… — покрутила Наташа пальцем, показывая этим, что тетушка ее с «завихрениями».

Завертелась пластинка, и запел Вертинский: «Сколько вычурных поз, сколько сломанных роз, сколько мук, и проклятий, и слез…» Ну и дальше: «А любовь это яд, а любовь это ад, где сердца наши вечно горят…»

Все слушали внимательно, только у Наташи дрожала снисходительно-ироничная улыбочка. На Коншина же наивные и довольно избитые слова незатейливой песенки почему-то действовали, даже пощипывало на сердце.

— Когда он был запрещен, то казался значительней и интересней, — заявила Наташа.

В излишней сентиментальности упрекнуть ее было нельзя, а возможно, у нее просто лучший вкус на музыку, она же в консерватории ходит, подумал Коншин, вспомнив, как восхищалась она каким-то консерваторским концертом.

Настроение не поднималось, выпили еще по рюмке, потанцевали немного, поговорили о чем-то незначащем, и довольно рано, около двух ночи, стали расходиться. Точнее, ушли Коншин и Володька, остальные остались ночевать у Наташи, благо места в трехкомнатной квартире было достаточно.

— Чего она взъелась? — спросил Володька, когда вышли они на улицу. — Шибко сознательная?

— Не знаю… Ее отец начальник какой-то, видал, квартира. Ну и, наверно, не приняты у них такие разговоры, — ответил Коншин, закуривая.

— Ну и что у тебя с ней?

— Почти ничего, — пожал Коншин плечами. — Платоническая влюбленность, вроде школьных.

— Она мне Тоню напоминает, рассказывал я тебе… Думаю, Леша, такие девицы не про нас.

— Сейчас «не про нас», по-моему, все девицы. Ну что мы из себя представляем? — не без горечи сказал Коншин.

— Ты вроде моих приятелей — Сергея и Деева, все жаждешь чего-то из себя представлять? — уколол Володька, усмехнувшись.

— Да нет, я в том смысле, что мы не имеем твердого куска хлеба.

— Ну, кусок хлеба мы-то имеем. А у тебя вообще сейчас перспективы. Я еще неважно работаю… Вот Марк, тот профессионал… а я пока… — он махнул рукой.

— Ты обещал сводить меня к нему, посмотреть картины.

— Сходим… Правда, он нелюдим, но я уговорю.

Дошли до Казанского вокзала. У подъездов толпились люди, рвавшиеся в ночные буфеты. Много инвалидов в потертых шинельках, на костылях, сильно раскрашенных девиц, ну и вообще типичных привокзальных личностей. Все они прилипли к дверям, стремясь в тепло, их не пускали без билетов на поезда, но, видимо, они как-то проникали, иначе чего же толпиться здесь.

На Переяславке Володька спросил:

— Ты был?

Коншин сразу понял, о чем его спрашивают, кивнул и пробормотал:

— Комиссар умер…

— Вот как… — вздохнул Володька. Помолчав немного, сказал, что отец Сергея должен скоро вернуться, его сактировали.

— Что это значит?

— Отпускают по болезни.

 

8

 

Радостно, но и хлопотно стало в доме Бушуевых — приехал из Германии старший брат Петр со своим фронтовым другом и сослуживцем майором Иваном Дубининым. В доме, конечно, праздник, бесконечное застолье, вкусная еда, хмельное веселье… Правда, сам Петр не очень-то весел, озабоченный. Приехал он не в отпуск, а на леченье в московский госпиталь. Ранений у него хватало, но одна рана все не заживала, требовалась операция, и неизвестно еще, как она пройдет, будет ли годен он после нее для дальнейшей службы.

Дубинин же приехал в отпуск, светила ему академия, уже готовился он к экзаменам, что летом будут, а потому резвился, с ходу принялся за Настей приударять, понравилась она ему еще в первый приезд в Москву, в сорок пятом, когда гуляли они напропалую, празднуя Победу, не верящие еще, что в живых остались… Не успел ввалиться, как бросился к ней с объятиями:

— Здравствуй, Настенька, невеста моя бывшая! Поцеловать-то разрешишь?

— Ни к чему это, — отодвинулась она от него.

— По-братски, Настенька, по-братски… Ну ладно, неволить не буду. Но ты, гляжу, похорошела, ослепнуть можно.

— Брось, Иван. С чего хорошеть-то? Достался нам сорок седьмой. Пожалуй, тяжельше военных лет оказался.

— Ну а подарочки примешь? — бросился Дубинин к чемодану. — Платье я тебе привез, туфельки… Вот держи…

— Ты что, Иван? Не жена я тебе, не любовница, чтоб такие подарки принимать. Убери, — твердо и строго сказала она.

— Ну, знаешь! При чем здесь жена, любовница? Я тебе как сестре своего фронтового друга дарю, а ты…

— Нет уж, избавь.

Женька, вертевшаяся в комнате, жадными глазками ухватила свертки и заныла:

— Настя, ну давай посмотрим, что товарищ Дубинин привез, интересно же.

— Тебе интересно, ты и смотри, — сказала Настя и вышла на кухню.

— Ну и сестрица у тебя, Петр, — повернулся Дубинин к другу.

— Наша порода, бушуевская… Не покупаемся мы, Ваня. И чего ты разлетелся, я же привез им барахлишка.

— Петр, а мне посмотреть можно? — спросила Женька, кругами приближаясь к чемоданам.

— Посмотреть — посмотри, — снисходительно разрешил брат.

Женька бросилась к чемоданам, раскрыла, вытащила платьице, прикинула сразу на себя, закружилась в вальсе.

— Мировое какое!

— Ладно, хватит, — приказал Петр. — Иван домой на побывку поедет, найдет, кому подарить.

Но Женька расстаться с платьем не могла, прижала к груди и стояла посреди комнаты с затуманенными глазенками, пока брат не прикрикнул:

— Положи обратно!

Тогда она очнулась, сникла вся и молча положила его в чемодан. Тут Дубинин и оглядел ее как следует: девчонка что надо, и пробормотал:

— А ты взрослая уже, Женька, и не хуже Насти получилась. Помнишь, как у меня на коленях сидела?

— Чего выдумываете? Не было этого никогда, — прыснула она и убежала в коридор.

— Слушай, Петр, подарю я девчонке эту тряпку, ну и туфельки. Видал, как загорелась.

— Отставить, Иван, — спокойно, но веско произнес Петр. — Не нищие, слава богу. Я ей тоже кое-чего привез.

— Раз не разрешаешь, слушаюсь, — Дубинин уложил платье в чемодан. — Красивая из нее девчонка вышла.

— А Бушуевы все ничего, разве не приметил? — усмехнулся Петр.

— Ну, твою-то физию на медаль печатать только… Что ж ты, Петя, на нашу врачиху ноль внимания, бабочка-то загляденье. И сохнет по тебе у всех на глазах прямо.

— Вот и возьмись, — буркнул Петр нехотя.

— Куда нам со свиным рылом да в калашный ряд. К тому ж не для баловства такая женщина, а жениться мне рано. Вот если после академии…

Вернулась из кухни Настя, стала на стол накрывать. Богатый получился обед, давненько у них в доме такого не было — и закуска рыбная, и шпроты, и селедочка отменная, и щи с мясом, и второе мясное… Женька уж давно на кухне то того, то другого по кусочку в рот запихивала незаметно от сестры, не дотерпев до обеда, к которому пока не приступали, ждали отца с работы и Михаила.

Первым пришел как раз он, худющий мужик с серым, землистым лицом, не похожий совсем ни на брата старшего, ни на сестер. «Не в нашу породу уродился», — говорил о нем Петр.

— Привет победителям! — сказал он, входя в комнату.

— Привет, рабочий класс, — поднялся навстречу ему Петр, протянув руки.

Но поздоровались сдержанно, приобнялись минутно, и все. Видать, отношения между братьями с холодком. Поздоровался Михаил с Дубининым, знакомы они по сорок пятому победному году, когда пригласил всех Петр в ресторан «Москва» на ужин, где они с Дубининым пускали бездумно и с размахом «лебедей», а Михаил жался, представляя, что вот на такие, брошенные на ветер деньжища ему бы с семьей месяц жить безбедно, прикупая на рынке мясцо и маслице, ну и хлебушко, конечно.

Петр внимания не обратил, что брат худ и истощен, а Дубинин заметил и спросил сочувственно:

— Что, Миша, работаешь много?

— Приходится… На войну четыре года без выходных вкалывал, теперь на восстановление. Это вам не раз, два, три… — добавил усмехнувшись.

— Это ты брось, — обрезал Петр. — Не только «раз, два, три» у нас. Достается. Не знаю как кому, а мне в мирной армии трудней служить.

— Не равняй. У вас там и паек и зарплата, а мы всю войну на Р-4[2] жили…

— Ты на Р-4, — прервал опять Петр, — а мы под пулями и снарядами. Знаешь же, сколько раз я в госпиталях валялся, вот и сейчас в госпиталь ложусь.

— Ты, значит, не в отпуск?

— Нет, браток, к помощникам смерти опять, на операцию. И неизвестно, что выйдет. Может, оттяпают ногу. Все время гноится, осколки да кости раздробленные вылезают… Как там один поэт сказал, мы не от старости умрем.

— Уж и помирать собрался? — осклабился Михаил.

— Пока нет, — сухо буркнул Петр, а потом строго поглядел на брата. — Почему редко отца и сестер навещаешь?

— Захожу, когда время выдается, да не больно его много. Устаю я, Петр, устаю… Вымотала война. У вас там на фронте хоть передышки какие-то были, а тут каждый день по двенадцать часиков, вынь и положь. Вот со здоровьишком-то и не очень, побаливаю…

— Тебя в тридцать восьмом призывали в армию, надо идти было, а ты к своему заводишку прилип. В армии закалился бы, а то был хилым, хилым и остался.

— Ты о заводе моем так не говори. Родной он для меня. Без него да без других хрен бы войну выиграли. Не помнишь, что ли, как без техники-то драпали в сорок первом, — обиделся Михаил.

— Конечно, Миша, это мы понимаем, это Петр так, — вступился Дубинин. — Да и ни к чему этот разговор завели. Вот Михаил поприветствовал нас — победители, а ведь он такой же победитель, без него бы…

— Ладно, хватит, — досадливо махнул рукой Петр, — понимаем. Но Михаилу-то под смертью стоять не приходилось, как нам с тобой. И всю войну с бабой в постели теплой спал.

— Сказал бы я тебе, да ладно… — подавляя злость, бросил Михаил и вытащил «Прибой».

Пришел с работы Бушуев-старший, тут уже другие разговоры пошли и обедать сели. Старик радовался приезду первенца, любимым он у него был, да и надежды отцовские оправдал, вышел в большие люди, такой громадой людей в войну командовал, а начал-то ротным, и, надо же, комендантом побежденного немецкого города состоял, ну и наград правительственных ему не занимать, вся грудь в орденах, Красного Знамени целых три, а это орден большой. Беспокоило отца лишь, что не женится Петр, все в холостых гуляет. Ну, с Настей дело сложней, ее одногодков почти не осталось, а Петру только выбирай, любая пойдет, только свистни, но почему-то не желает сын. Слыхал он краем уха, была у Петра любовь на фронте, но погибла та женщина. Хорошо, конечно, что память о ней блюдет, но лет-то сколько прошло… Настя могла бы за этого Дубинина выйти, лип он к ней в сорок пятом и вроде предложение делал, но отказала, и тоже из-за Андрея своего погибшего. Верность-то верностью, но ведь живым — живое, надо им свою жизнь устраивать, не век же Петру в бобылях ходить, а Насте в старых девах.

За столом он об этом и заикнулся — не пора ли старшему сыну своим домом обзаводиться? Петр брови нахмурил, пробежала тень по лицу, ответил тихо, но так, что возвращаться к такому разговору уже не стоило:

— Лучше Катеньки не повстречал, а на худшей — зачем?

— Петр у нас однолюб, как и Настя, — фыркнула Женька, но тут же осеклась под тяжелым взглядом брата.

После обеда прошел Дубинин на кухню, где Настя посуду мыла. Присел рядом на табурет.

— Ты что, ежели помогать пришел, так вон вытирай тарелки, — не очень-то любезно предложила она.

— Давай, — взял он полотенце. — Я вот что хочу знать, Настенька, почему ты мне от ворот поворот дала в сорок пятом? Не нравился я тебе, что ли?

— Нравился… Мне тогда все, кто с войны, родными казались. Но торопился ты, Ваня. Знал же, погиб у меня Андрюша, не отболело еще, а ты под юбку сразу.

— Так мы же все шальные были от того, что живыми остались. Нам все сразу взять хотелось, чего в войну не имели. Это не в оправдание, а чтоб поняла. Вот и торопился… — вздохнул он. — Ну а сейчас как? Я о тебе все эти годы помнил…

— Что сейчас? Сейчас тебе помоложе надо. Да и благополучный ты больно, нет у меня доверия к таким.

— При чем тут это? — удивился он. — Тебе, что ж, неудачника нужно, чтоб было с кем маяться? — выдавил он усмешку. — Не понимаю тебя.

— А ты меня никогда не понимал и понимать не будешь. Разные мы с тобой, Иван, ох какие разные.

— Да… — задумчиво начал он, — обидела крепко ты меня тогда, ну и сейчас… тоже. Ладно, обиды не держу, ты ж родная сестра друга, но ведь такой поворот только от тебя получил.

— А до меня отказов не было? — улыбнулась Настя.

— Убей бог, не было, — рассмеялся он. — Может, потому и зацепила ты меня накрепко.

Тут Женька появилась, поглядела лукаво на обоих, хихикнула:

— Любезничаете? А может, товарищ майор в любви признается? Интересно! Хоть бы мне кто признался.

— Ты чего меня майором величаешь? Имя, что ли, не знаешь?

— А я не знаю — как? Дядей Ваней вроде не то, не маленькая я, Иваном неудобно, а отчества вашего я не знаю, товарищ майор. Давайте так и буду. Тем более, слыхала, в академию вы поступаете, значит, скоро генералом будете.

— Ну это не обязательно и не скоро.

— Будете! Наверняка! Верно, Настя?

— Думаю, будет.

— Ох, наверно, здорово генералом быть?! Всего навалом, деньжищ куча…

— Ты что все про деньги? — прикрикнула Настя. — Сроду у нас в доме про них разговоров не было.

— Разговоров не было, но и денег тоже, — засмеялась Женька. — Так и живем, перебиваемся, все счастливой жизни ждем, про которую отец все уши прожужжал. А ее все нет и нет.

— Хватит, балаболка! Садись-ка да помогай посуду мыть, — сказала Настя раздраженно.

— Это я с удовольствием, особенно если с товарищем майором вместе, — стрельнула она глазами в Дубинина.

А в комнате шел другой разговор. При отце братья старались быть друг с другом подушевней и не спорили. Михаил про завод свой рассказывал, что расширяется он, новые цеха строят, через годик-два продукции давать много больше будет, что сейчас, после отмены карточек, настроение у народа поднялось, да и слухи ходят, что зарплату прибавят, в общем, жизнь пойдет. Хоть и устали за войну, но работают с душой, ну и верят все, что жизнь вскорости лучше довоенной будет.

— Бессомненно, сынки, лучше будет. Раз такую войну выдюжили, так и хозяйство восстановим, — убежденно поддержал Михаила отец. — Помните, в тридцать пятом карточки отменили и через год-два жизнь наладилась, и недаром с легкой руки товарища Сталина сразу все заговорили: жить стало лучше, жить стало веселей. Эх, кабы не война, сейчас такая жизнь была… — мечтательно протянул под конец.

Настя помыла посуду и пошла на ночное дежурство, остались в кухне Женька с Дубининым одни.

— Значит, не помнишь, как у меня на коленях сидела? — посмеиваясь, спросил он.

— И не было такого, — засмеялась и она.

— Ты прогуляться не хочешь, Москву мне показать? Погуляем, в кафе-мороженое зайдем, а?

Женька ответила не сразу, поглядела на Дубинина задумчиво, чего-то в своей головке прокрутила и согласилась.

 

9

 

В середине февраля неожиданно позвонила Женька. Коншин смутился, деньги-то он ей отложил, но потом израсходовал.

— Я с вокзала звоню, — объявила она, словно ему это так важно знать.

— Ну и что делаешь? Опять гуляешь?

— Не… Я тут с одной девушкой познакомилась, так ей посоветоваться с вами надо.

— Занят я, милая… И что этой девице нужно?

— Воевала она, разведчицей была, а документов нет, вот она…

— Ладно, надо же тебе долг отдать. Только, Женька, пока не весь. Ты на каком вокзале?

Женька ответила, что на Казанском, и ждать будет у главного входа, а насчет долга — это неважно.

До Каланчевки от дома Коншина недалеко, сел на пятидесятый трамвай на улице Дурова, а там по 2-й Мещанской, Безбожному, Каланчевской улице — вот и вокзалы. Еще издалека он увидел Женьку, она стояла с независимым видом, руки в карманах старенького пальтишка, но видно — замерзшая. И опять кольнула Коншина жалость к этой глупой девчушке и одновременно — раздражение от ощущения своей вины.

— Придумала небось про девушку? — спросил вместо приветствия.

— Честное пионерское… Она в зале ожидания сидит.

Прошли туда… Знакомая, будоражущая обстановка вокзала, когда нестерпимо хочется куда-нибудь ехать, слушать перестук колес, видеть пролетающие мимо полустанки, испытывая какую-то неясную тоску при звуках паровозных гудков…

Они с трудом пробились сквозь толпу, пробрались по узкому, заваленному вещами проходу между скамейками, перешагивая и через чемоданы и тюки, и через ноги сидящих, дремлющих, а то и похрапывающих пассажиров, и дошли наконец до Женькиной знакомой. Она была в сером платке, в черной не новой телогрейке, в валенках и показалась Коншину совсем девчонкой, тем более ожидал он увидеть более взрослую девушку, воевала же. Она повернула к ним бледное невыразительное лицо, потом поднялась и, взяв в руки какой-то узелок, освободила около себя место.

— Вот, Ася, привела я, — с чувством выполненного долга сказала Женька.

— Здравствуйте. Спасибо, что пришли. Присядете, может? — робковато предложила она.

Коншин присел, оглядел девушку и спросил с сомнением:

— Сколько же вам лет? Неужто могли воевать?

— Мне еще семнадцати не было, когда нас в разведку взяли. А выглядела я дай бог на пятнадцать. Но это и хорошо было, меньше подозрений у немцев вызывала.

— Так вы к ним в тыл ходили?

— Да, в тыл, — устало вздохнула она. — А вот теперь концов не найду, чтоб доказать это. Инвалидности военной и не дают. Вот приехала…

— Понятно, — прервал ее Коншин, — это разговор длинный… Женька, вот мой долг, только тут всего двести, и еще немного. Сходи-ка в буфет бутербродиков купи, ну и лимонаду, — он вынул из кармана деньги и протянул ей.

— Не… — помотала она головой. — Мы же на старые гуляли, а вы мне новыми. Они в десять раз дороже. Выходит, вы мне всего полсотни должны, а не пятьсот.

— Разговорчики. Бери, не глупи, — сунул он ей деньги в руку. — И — марш в буфет. А кстати, что ты на вокзале делаешь?

— Сестра в Коломну к тетке послала. За картошечкой.

— Не врешь?

— Не…

— А то я уж черт-те что подумал. Ну, иди.

Женька пошла прежним путем — через ноги и чемоданы, а Коншин спросил Асю:

— Вы откуда приехали?

— Из Пено… Не знаете такую местность?

— Еще как знаю! Бомбили нас на этой станции, век не забуду. В первый раз там фрица мертвого увидел, летчика сбитого. Лежал, светловолосый, горбоносый, в сером свитере… Ну, рассказывай, — перешел он непроизвольно на «ты».

— Все рассказывать дня не хватит, — вздохнула опять Ася. — Ну а если коротко, то в октябре сорок первого вызвала нас секретарь наш комсомольский и сказала: девочки, сами видите, Родина в опасности, знаю, все вы патриотки, но готовы ли на серьезную и опасную работу в тылу врага? Подумайте как следует, это по добровольности. А ты, Ася, еще несовершеннолетняя, ты можешь отказаться. Но это был предварительный разговор, отпустила она нас, а через несколько дней вызвала меня одну, дверь за мной на ключ заперла и тихо так спросила: хорошо ли я все обдумала? Ну я, конечно, уверила ее, что хорошо и на все готова.

Воспользовавшись паузой, Коншин спросил:

— Здесь и ночуешь?

— А куда деваться? Знакомых у меня в Москве нету. Уже три ночи здесь… Понимаете ли, не знаю я, где числилась — в разведотделе армии или особый отдел нас оформлял? Тогда не до того было. В Наркомате обороны меня не нашли… А туда идти что-то робею.

— Чего робеть-то?

— Не знаете вы… Некоторым девочкам из нас досталось.

Пришла Женька, бутерброды с колбаской на тарелке принесла, две бутылки лимонада и стаканы. Ася ела медленно, сосредоточенно, из чего понял Коншин, что голодна, а Женька жевала споро, со смешочками. Подвинувшись к ней, он тихо спросил:

— Ты ни о чем не жалеешь, дурочка?

— Не… А о чем? — и уставила на него свои наивные глазки, делая вид, будто не понимает, о чем он. — Так обещался он тебе помочь, Ася? — переменила тему.

— Еще не поговорили как следует.

— Вот что, Ася, пойдемте ко мне, там не спеша все расскажете, придумаем что-нибудь, — решил Коншин.

— Да нет, что вы? Неудобно, да и стесню вас, — неуверенно, даже с неким испугом ответила Ася.

— Иди, Ася, не бойся, он хороший, — вставила свое слово Женька.

— Право, не знаю… Я здесь-то не спала совсем, конечно. Но ведь я… я в плену была. Не знаете вы об этом, потому и говорю.

— Ну и что из этого? — не понял поначалу Коншин. — Не в лепрозории же, — и рассмеялся.

— Не смейтесь, пятно же на мне… Я в ржевском лагере была.

— В ржевском?! Так я воевал там. Выходит, однополчане почти.

— Вправду там воевали? — вроде с облегчением спросила она. — Знаете, значит, что там творилось?

— Еще бы. На собственной шкуре все испытал. И понимаешь, Ася, все, что со Ржевом связано, свято для меня. Ну, пойдешь теперь ко мне?

— А вы кем были — рядовым или командиром?

— Командиром. Начал старшим сержантом, потом младшего лейтенанта присвоили.

— Да ты не сомневайся, Ася. Я же сказала, хороший он, — опять вмешалась Женька, а потом, поглядев на часы в зале, начала прощаться, поезд ее скоро.

— Звони, Женька, — потрепал ее Коншин по щеке.

Она как-то смущенно улыбнулась, размякла на минутку от этой небрежной ласки, но быстро собралась, махнула рукой и зашагала по узкому проходу, сопровождаемая недовольным ропотом сидящих. Видать, не очень-то аккуратно шла.

— Ну, пойдем? — поднялся Коншин.

— Не знаю уж… — колебалась Ася. — Кабы рядовым вы были, я бы не задумывалась, уж больно устала без сна-то здесь.

— Доставалось, видать, от начальников?

— Не очень, но бывало.

— Ладно, идем, — взял он ее за руку.

Не очень-то охотно, но пошла Ася с ним. Под руку он ее брать не стал, чтоб не вспугнуть, да и вдруг повстречается кто, а он с трех вокзалов с какой-то девицей топает, подумают невесть что.

— Что-то робка ты для разведчицы, — заметил он, когда подошли они к трамвайной остановке.

— После войны и герои-то заробели, а я какой герой, — усмехнулась она горько, и эта горькая усмешка сделала ее старше.

Время было не позднее, девятый час, и Алексей решил вести Асю через парадный вход, все равно соседи пронюхают, тем более неизвестно, сколько она у него пробудет. Открыв ключом дверь, он прошел вперед, чтоб зажечь свет в коридоре, и тут, как назло, вышла навстречу из кухни соседка Марья Ивановна. Оглядела Асю подозрительным взглядом и даже приостановилась. Пришлось Коншину сказать:

— Вот однополчанку встретил. Остановиться ей негде, у меня побудет.

— В прошлый раз тоже однополчанка была? — проворчала соседка. — Сколько у тебя их, однополчанок-то?

— В прошлый — знакомая была. Поняли? — почти зло ответил он.

— Да чего мне понимать? Мне дела нет, приводи кого хошь, — и прошелестела в свою комнату.

Ася нерешительно топталась у двери и даже шаг назад сделала.

— Проходи, проходи. Не обращай внимания, — он пропустил ее вперед и проводил в конец коридора, где находилась их большая комната. Большая по сравнению с прикухонной каморкой, а так-то всего пятнадцати метров.

В этот вечер не стал Коншин ни о чем ее расспрашивать, видел, усталая она, спать хочет, да и какая-то настороженность не уходила из глаз, все поглядывала на один-единственный диван в комнате и поеживалась. Особой еды у него не было, попили чайку, и когда отвел он ее в комнатуху при кухне, она облегченно вздохнула и заулыбалась.

— Значит, здесь мне ночевать? — спросила обрадованно.

— Да. И ключ есть, запереться можешь… Правда, разведчиц я побойчее себе представлял, — усмехнулся он.

 

10

 

Марк выполнил свое обещание, зашел в медпункт и сказал врачу, что все у него прошло. Зашел потому, что привык обещания выполнять, да и на Настю хотелось ему взглянуть. Ведь не только строгой иконописностью поразило тогда ее лицо, но и напоминало кого-то.

И сейчас, разговаривая с доктором, посматривал он на уткнувшуюся в бумаги Настю, встречаясь иногда с ее почему-то напряженным взглядом. Прощаясь, сказал под конец, что повторяет свою прошлую просьбу попозировать ему. Настя мотнула головой отрицательно, а врач, улыбнувшись, сказала:

— На твоем месте, Настя, я была бы польщена таким предложением. Меня-то не просят об этом.

— Вы бы тоже не согласились, — подняла голову Настя.

— Согласилась, но, увы, в тебе что-то увидели, а не во мне.

— Был бы я портретистом, написал и вас, но миледи нужна мне для картины.

— Никакая я не миледи, — недовольно буркнула Настя и отвернулась.

Марк пожал плечами, кивнул и вышел…

Во вторую встречу лицо Насти показалось ему еще более знакомым, и это тревожило его, потому что поднимало какие-то далекие и тяжелые воспоминания.

И вот недели через две после этого в Екатерининском саду увидел он ее с каким-то высоким военным в подполковничьих погонах…

На миг потемнело в глазах… Марк остановился и, не отрывая взгляда от военного, поджидал их.

— Привет, миледи, — процедил он, шагнув навстречу.

Настя повернула к нему голову и, увидев ожесточившееся, страшноватое лицо Марка с кривой, подрагивающей усмешкой, испуганно отшатнулась и пробормотала:

— Здравствуйте…

— Что же вы ко мне в мастерскую не приходите? Обещались же, — продолжил он, но глядел не на Настю, а в упор на Петра.

— Не обещалась я… — растерянно ответила она.

— Кто это, Настя? — спросил Петр, окидывая Марка холодным взглядом.

— Это один художник, Петр… К нам в медпункт приходил, ну и приглашал меня… портрет мой хочет сделать. Но я отказала.

— А он говорит — обещала.

— Разумеется, обещала, — подтвердил Марк, все так же усмехаясь.

— Ну зачем неправду говорите?! — воскликнула она, не понимая, почему Марк лжет, не понимая странного выражения его лица, только смутно догадываясь, что неспроста не сводит он с брата тяжелого, непримиримого взгляда, что, наверно, было между ними что-то такое, чего не может забыть Марк, но, видать, не помнит Петр, потому как выглядит спокойным.

— Слыхали? Не обещала она вам, ну и не приставайте, — сказал Петр и протянул руку, чтоб отодвинуть стоящего перед ними Марка.

— А ну, полегче, подполковник! — резко, с каким-то исступлением отбил он руку Петра.

Петр поначалу удивился беспричинному всплеску злости со стороны незнакомого человека, оглядел внимательно смотрящего на него с вызовом Марка, пожал плечами и, не привыкший, чтоб ему перечили, уже раздраженно и с угрозой в голосе прикрикнул:

— А ну марш с дороги!

— Все еще не накомандовались, подполковник! — с издевкой бросил Марк, не сдвигаясь с места.

— Пойдем, Петр, — схватила Настя его за руку и отвела, чтоб обойти Марка. — Не связывайся, не надо.

Петр буркнул что-то недовольно, но решил не связываться, не в драку же лезть с этим типом, и обошел стороной.

— Так я жду вас, миледи, — крикнул Марк вслед.

Они не обернулись и, выйдя из парка, пошли к Самарскому переулку. Марк постоял еще немного и пошел за ними, ему нужно было узнать, где живет капитан, а теперь подполковник Бушуев.

Настя, оглянувшись, заметила, что Марк идет за ними, но брату не сказала, хотя было ей это неприятно и даже страшновато. Что надо этому сумасшедшему художнику? Она оглянулась еще раз — Марк продолжал идти за ними все на таком же расстоянии, неотступно, шаг в шаг. Она вздрогнула.

— Ты что? — спросил Петр и тоже обернулся. — А, этот тип следует за нами. Ты знаешь, где он живет?

— Да, записывала его адрес. На Мещанской вроде.

— Значит, он прется за нами. Давай подождем, отбрею его как следует.

— Не надо, Петр, пойдем. Мало ли куда ему нужно. Может, и не за нами идет. Он же малость ненормальный, в медпункт к нам зашел со слуховыми галлюцинациями… Слушай, Петр, — спросила немного погодя, — а не показался он тебе знакомым?

— Нет.

— А вот он смотрел так, будто бы знает тебя, — с тревогой сказала она. — Вспомни, может, встречались где на войне?

— Нет вроде, — немного подумав, ответил он.

Они дошли почти до дому, и Настя опять оглянулась — Марк стоял на противоположной стороне переулка и глядел, как они заходили во двор. Выходит, и верно шел за ними, чтоб узнать, где живут, зачем ему это, подумала Настя, и сердце сжалось в каком-то недобром предчувствии.

А Марк, вернувшись домой, достал из потайного места старый, поцарапанный, видавший виды ТТ, купленный им на толчке за две тысячи рублей сразу же после войны и показавшийся ему тем самым его пистолетом, из которого не успел застрелиться, когда, очнувшись на рассвете, увидел, как к нему приближаются немцы. Он помнил номер своего ТТ, на этом цифры соскоблены, не разобрать, но вдруг тот самый, и в этом виделось ему какое-то предзнаменование.

Сунув пистолет в карман, он поехал на электричке за город, где, отойдя далеко от станции в лесок, всадил всю обойму в ни в чем не повинную березу, пуля в пулю, бормоча что-то про себя. Разрядившись таким образом, он возвратился домой более или менее успокоенный и, усевшись в кресло, медленно, с каким-то наслаждением вставлял в пустой магазин патрон за патроном, потом втолкнул его в рукоятку и, завернув в промасленную тряпицу, спрятал пистолет.

 

11

 

Когда утром Коншин вышел в коридор, то увидел, как Ася, подоткнув подол юбки, моет пол.

— Ты чего это? — удивился он.

Она выпрямилась, улыбнулась:

— Я же по-деревенски рано встаю… Ну, делать было нечего, так стала вашу комнату прибирать, соседка увидела и сказала, что водите вы к себе народу много, а общую уборку в квартире не делаете, ни в кухне не убираете, ни в коридоре… Ну, я и взялась. Скоро закончу.

Коншин пожал плечами и пошел в кухню чайник ставить на керосинку.

Завтракали они в большой комнате. Ася оглядывала стены, где висели семейные фотографии, фарфоровые тарелочки, а на полочках стояли старинные статуэтки.

— Красиво у вас, — вздохнула она. — Не то что у нас в деревне.

— Ну, рассказывай. — Коншин расположился на диване и, закурив, приготовился слушать.

— С чего начать-то? — призадумалась она. — Я только по всей правде буду, — добавила решительно, взглянув на него.

— Конечно, Ася.

— Вот Лиза Чайкина погибла и героиней стала, а сколько еще девчат сгинуло, а о них и не знает никто… Так безвестными и пропали, без имени своего и фамилии… Ну и от нас, которые в живых остались, вроде отказываются теперь, не признают, особенно тех, кто в плену побывал. Вот я говорила, что секретарь наш меня вызвала, спросила, все ли я обдумала, а я уверила ее, конечно, что и подумала обо всем, и на все готовая. Тогда дала она мне пакет, сургучом запечатанный, и сказала, чтоб я в штаб двадцать второй армии отправилась… Я и отправилась, а через некоторое время направили меня уже через линию фронта, в тыл к фашистам… Ну и перешла я, значит, линию фронта…

— Погоди, Ася, — прервал Коншин. — Как это перешла, знаю я, что это такое, не речушку перейти.

— Как-то в первый раз я легко пробралась. Видать, большое «окно» было. Показали мне полковые разведчики, куда идти, ну я и пошла… Нужно было мне в деревню Суханы добраться, там войск много немецких стояло, про них и разведать приказали. А перед Суханами, как мне сказали, должна быть деревенька Быстрины… — она помолчала, собираясь с мыслями. — Фронт-то счастливо перешла, а вот перед этими Быстринами на фрицев наткнулась, прямо на меня трое на лошадях ехали, а кругом поле, спрятаться негде. Ой, что тут со мной сделалось! Сердце захолонуло, дрожь по всему телу, как озноб какой. Не знаю уж, как себя в руки взяла, присела, стала ботинок расшнуровывать, один сняла и песок из него вытряхиваю. Делаю все спокойно, на фрицев и не гляжу. Подъехали они вплотную, тут я голову подняла, стараюсь глядеть на них без страха и удивления. А они с подсмешкой: «Руссиш фрейлен не партизан?» — спрашивают. Я им тоже улыбаюсь, какой, дескать, партизан, не видите, что ли, девчонка обыкновенная. Рассмеялась даже, страх почему-то совсем пропал, уверилась — обойдется все. А они вдруг — «За нами следуй!». Вот тут у меня словно что оборвалось — еще задание выполнять не начала, а уже провалилась. Отвели они меня в деревню, в избу пустую втолкнули, сказали, чтоб отсюда никуда, иначе «пук-пук» будет, а сами ушли. В окно вижу, к ульям они пошли, сбивают их автоматами, мед себе добывают. Стала я горницу оглядывать. Чисто, занавески даже на окнах, только у припечка груда кирпичей, а так все как при хозяевах. Прошла в другую половину избы, смотрю, из окошка лес виден, и не очень-то далеко. Тут я, как-то не думая, открыла окно и спрыгнула в огород, а оттуда к лесу бегом что есть мочи… Больше половины пути, наверно, пробежала, слышу — «хальт, хальт!». Я еще быстрее, да и виляю то в одну сторону, то в другую. Тут и очередь по мне автоматная, упала я и давай ползком, ползком. Потом опять в рост. В лес вбежала и там все бегом и бегом, так разбежалась, что с ходу чуть на большак не выскочила, а там опять немцы. Упала в кусты, отдышиваюсь, но смотрю, какие части по большаку идут, запоминаю, вооружены чем…

— Неужто, только что от смерти уйдя, могла о задании думать?

— Сама удивлялась. Сердце трепыхается, дыханье сбитое, а гляжу, запоминаю. Наверно, когда дело делаешь, о страшном меньше думаешь. Кстати, почти всегда так на заданиях было, только о нем мысли, только бы справиться, а о себе как-то и не думаешь. Отлежалась я, пропустила немцев, и через большак, к селу Суханы. Дошла, а как туда войти, когда немцев там полно, к тому же, может, про меня уже сообщено, что убежала из Быстрин? На мое счастье, гляжу, бабы около села уцелевшую рожь в снопы вяжут, заканчивают уже… Я среди них затесалась, с ними и в село прошла, рассмотрела все, а ночью в придорожных кустах спряталась и все наблюдала, какие войска к передовой идут… На следующий день вернулась к своим, все доложила. Вот такое мое первое дело было. Потом я уже с Людой ходила, а в первый раз вот одна… — она замолчала и попросила закурить. — Вообще-то я не курю, только разволнуюсь когда.

Коншин дал папиросу и смотрел на эту худенькую двадцатитрехлетнюю девушку, представляя, какой была она шесть лет тому назад, совсем, наверно, цыпленок, а какая выдержка была у девчонки, какая смелость…

— А боялась, что немцы изнасиловать могут? — спросил он, не подумав.

— Больше всего! — воскликнула она и вдруг заплакала.

— Что ты, Ася? Ну, перестань, — он подошел к ней, приобнял слегка, но она резко вырвалась, взвизгнув:

— Руки убери! Не тронь!

— Чего ты, Ася? — опешил он.

— Все вы гады, все! И не подходи!

Он отошел, налил стакан воды, молча поставил перед ней, а сам вышел из комнаты — пусть успокоится. Видать, вспомнилось что-то тяжкое. Тут зазвонил в коридоре телефон, он взял трубку и услышал голос Анатолия Сергеевича. Он сказал, если Коншин не раздумал, то они смогут в день ближайшей получки сходить куда-нибудь поговорить. Коншин обрадованно повторил свое приглашение.

— Что ж, до скорого свидания, — закончил разговор Анатолий Сергеевич.

Коншин вернулся в комнату. Ася, сидевшая с закрытым руками лицом, медленно отвела их.

— Ну как, успокоилась?

— Простите… Такое вспомнилось, не отойду никак.

— Что же?

— Сейчас не скажу, потом, может, когда-нибудь…

— Что ж, пусть будет у тебя тайна, — улыбнулся он.

— Какая там тайна? Противно просто, не знаю, откуда такие люди берутся.

— Дурочки вы, конечно. Не девчоночье дело война.

— Война что? Хорошо, вам в плену не довелось, плетей не пробовали.

— Я в плену не выжил бы. Я терпеть не умею. Не выдержал бы, влепил бы кому и в расход пустили.

— Мы тоже так думали, не допустим издевательств над собой, ан нет, терпели, жизни свои ради Родины берегли. Думали, выйдем, сторицей фашистам отплатим, ну и очень на побег все надеялись… И убегали все-таки. Моя подруга из ржевского лагеря убегла, я из Вяземского. Правда, поймали. Потом из эшелона удалось, чехи помогли. Из девушек только я да фельдшерица из конницы Белова. Плутали, плутали, все партизан надеялись найти, да не нашли. К нашим все же добрались. Рады были, словами не сказать, да недолго радовались…

— Проверка?

— Что проверка… Мы обратно в разведку просились, а нам — забудьте и думать про это, какие вы сейчас разведчицы, после плена-то немецкого. Может, немцы вас завербовали?.. И что ответишь? Ревела я, ревела, а что толку…

Опять задребезжал телефон в коридоре, Коншин вышел. Звонил Володька, звонил без особого дела, поболтать просто. Поговорили о том, о сем, а когда закончил Коншин разговор и подошел к двери, то услышал, что поет Ася какую-то заунывную лагерную песню. Не блатную, а сочиненную, видно, там, в немецких лагерях:

 

— …Пусть не убьют меня, не искалечат,

Пусть доживу до праздничного дня,

Но и тогда не выходи навстречу,

Ты не узнаешь все равно меня.

Все, что цвело, — затоптано, завяло,

И я сама себя не узнаю.

Забудь и ты, что так любил, бывало,

Но отомсти за молодость мою…

 

Коншин не стал входить, а выслушал всю песню за дверью. Когда Ася закончила, он вошел. Глаза у нее были стеклянные, даже его прихода не заметила, уставила свой невидящий взгляд куда-то, в прошлое свое лагерное, наверно, в которое погрузила ее эта песня… Только тогда, когда сказал он ей, что уйдет часа на два по делам, а нужно ему было в одну редакцию забежать, она очнулась.

— А не боитесь меня в квартире оставлять?

— А чего бояться? Ты же своя, ржевская…

От этих слов навернулись у Аси слезы на глазах, растрогалась и опять попросила прощенья за давешнее.

Воротившись домой, застал он ее в кухне, стояла у керосинки и помешивала в кастрюле.

— Вот щи сварила, — повернулась она к нему улыбнувшись. — Узнала у соседей, магазин где, капусты кислой купила, картошки, ну и…

— Молодец, Ася… Я, правда, купил кое-что, но горячее-то лучше.

— Звонили вам тут. Никого не было, я и подошла. Женщина какая-то звонила, спросила, кто говорит, не соседка ли? А я растерялась, говорю, нет, знакомая. Она тут же трубку и повесила.

Редко звонила ему Наташа и вот на тебе, нарвалась на «знакомую». И что ей теперь говорить? Но он скрыл недовольство и даже попытался улыбнуться.

— Ну, давай, хозяйка, обедать.

Щи оказались не ахти какие вкусные, но Коншин давно не хлебал горячего, уминал за милую душу и похваливал Асю.

— Я и в комнате прибралась, пыль везде стерла, пол помыла.

— Вижу, спасибо… Ну, день-то у нас прошел. Завтра пойдешь?

— Вроде смелости еще не набралась. Может, вместе сходим?

— Хорошо, — согласился он. — Слушай, Ася, — возникла у него идея, — а может, напишем мы туда бумагу и по почте пошлем? Как?

— И то верно, — обрадовалась она. — Уж больно идти неохота.

— Надо все подробно: сколько раз на задания ходила, куда, какие сведения приносила, фамилии командиров… Помнишь?

— Помню, но не всех. А потом они же не под своими фамилиями-то были.

— И эти ненастоящие должны быть зафиксированы.

Так они и сделали. Написали, Коншин на машинке перепечатал, а вечером проводил Асю на Октябрьский вокзал, посадил в бесплацкартный, набитый людьми вагон.

— Ты напиши, как ответ оттуда получишь, — сказал на прощанье.

— Конечно. Я вообще, если можно, писать вам буду. Отпишу про все свои мытарства. Ну и спасибо за пр&